Блог Льва Рубинштейна

03.07.2018


Норма и геноцид

Уже не раз, не два, не три мы вновь и вновь поражаемся тому, как катастрофически обесцениваются значения тех или иных слов и как они на наших глазах самым драматическим образом лишаются смысла.

Ну, допустим, я наткнулся на зачем-то скопированное мною какое-то из очередных сообщений о трудах, делах и, главное, высказываниях нашего министра иностранных дел.

Сообщение выглядело так: «Он (то есть министр. — Л.Р.) заявил, что страны Запада одержимы русофобией, „которая выглядит как геноцид через санкции“».

Сначала не вполне равнодушный к родной речи человек от души порадуется диковинному словосочетанию «геноцид через санкции». Потом он, видимо, испытает необходимость заглянуть в толковый словарь, чтобы узнать, не существует ли случайно не известного ему до сей поры значения слова «геноцид». Нет, бесполезно! Правды он не узнает, потому что ее, этой правды нет не только в словаре, но нет ее и выше. А понять из всего этого и многого другого можно только одно: такое вот массовое истребление смысла на всех уровнях — как раз тот самый геноцид и есть.

И не ищите, кстати, в словаре и слова «русофобия». Там вас только запутают. Потому что из контекста бесконечных и самых разнообразных словоупотреблений можно понять всего лишь то, что русофобия — это когда кто-нибудь подвергает даже осторожному сомнению исключительную правдивость российского президента, а также его иностранных и прочих министров, а также их пресс-секретарей, пресс-секретарей пресс-секретарей и прочую дворню. И не надо спрашивать, почему именно это следует называть русофобией и, соответственно, почему именно эту стаю ненасытных помоечных птиц следует именовать «Россией». Никто вам этого не объяснит. Это, как в известном анекдоте про «сол», «фасол», «вильку» и «тарельку», надо твердо запомнить, потому что объяснить это невозможно.

«Огорчает только одно, — сокрушается одна знакомая, — что в наше время нет пера, сравнимого с Кафкой, Аверченко, Зощенко, Ионеско, чтобы описать окружающий нас абсурд».

А я думаю, что все перья, какие теперь требуются, в наличии есть. Дело тут в другом. Перечисленные «перья» описывали «абсурд», творившийся на фоне внешне упорядоченной жизни, то есть абсурд скрытый, «нутряной». В наши дни, когда абсурд нагляден и всеобъемлющ, мне кажется, у «перьев» совсем другая задача, едва ли не противоположная. А именно — упорное утверждение социальной, этической, эстетической нормы. «Нормы» не в Сорокинском смысле, а в самом буквальном.

Я ловлю себя на том, что в последнее время все чаще употребляю слово «нормальный». И всегда, конечно, рискую нарваться на законный вопрос, что именно я подразумеваю под этим словом. Или на еще более каверзный и, в общем-то, тоже законный вопрос, почему это я ощутил себя вправе решать, что нормально, а что нет.

Приходится быть готовым и к вопросам, и к ответам. И это хорошо. И хорошо, когда есть лишняя возможность объяснить, что когда я, например, употребляю выражения «нормальное общество», «нормальное государство», я под словом «нормальный» ничуть не подразумеваю «идеальный». Идеального ничего нет, я знаю, спасибо, как говорится, что объяснили. Нет, идеал тут не при чем.

Нормальным обществом я называю то, где многочисленные и неизбежные проблемы, глупости, подлости, ложь называются проблемами, глупостями, подлостями и ложью, а не становятся объектами национальной гордости и признаками самобытности.

Удивительно, но норма при всей ее кажущейся обыденности и доступности оказывается в наших пределах практически недостижимой. Поэтому ее время приходится подменять то «величием», то «суверенностью», то и вовсе какими-нибудь «славными традициями».

Риск нарваться на неудобные вопросы — это риск скорее полезный. А вот другой риск — вполне опасный. Дело в том, что мы рискуем привыкнуть. Привыкнуть к беззаконию как к норме, к абсурду как к норме, к тотальной лжи как к норме, к насилию и жестокости как к норме. К катастрофическому размыванию значений слов как к норме. Нельзя к этому привыкать!

Необходимо помнить, что ненависть к современности и страх перед ней, какие бы формы и обличья они ни принимали, — иррациональны. И именно потому они столь соблазнительны.

И они, эта ненависть и этот страх, не молчат. Они не корчатся безъязыкие. Да, они косноязычны, но они говорят.

«Кто-то же должен в самом-то деле дать отпор наглому напору мировой цивилизации! — говорят они. — Кто-то ж должен сопротивляться ненавистной, разрушительной Норме! Кто-то ж должен сучковатым бревном улечься поперек истории. Так пусть это будем мы, если все другие такие продажные изнеженные слабаки!»

Нет, они не молчат. У них есть свои институты и, страшно сказать, аналитические центры. И совсем неважно, чем они там занимаются. Главное — это название. И главное, чтобы в названиях не было таких подозрительных слов, как «европейский» или «международный». Заведения с такими названиями лучше бы как раз позакрывать — что явочным путем и происходит, — потому что все это попахивает «иностранным агентством».

А все, что останется, лучше всего назвать чем-нибудь «военно-патриотическим» — это дело надежное. А делать там можно все, что угодно. Хоть голышом бегать. Хоть какашками друг в друга кидаться.

Каждая эпоха характерна тем или иным официальным стилем, той или иной авторитетной эстетикой. Нынешняя вполне официальная эстетика — это так называемая попса, всепроникающая и все более агрессивная. Самые заметные политические или общественные мероприятия, включая президентские выборы и прочие «прямые линии» осуществляются и, что главное, воспринимаются публикой по законам и правилам функционирования шоу-бизнеса.

Так и только так можно и нужно все это воспринимать, чтобы не спятить.

С некоторых пор для описания (а также объяснения) самых разных явлений нашей общественной, политической, культурной, художественной жизни необычайно удобной — в силу своей ограниченной ответственности — оказалась приставка «пост».

Относительно недавно, например, многих заворожило словечко «постправда», послужившее не только объяснением, но и в каком-то даже смысле интеллектуальным оправданием того удивительного факта, что в основе нынешней официальной риторики лежит тотальное и вполне демонстративное, ничуть не скрываемое вранье.

Ну, и постнорма, конечно. Я бы ввел такое понятие, если его еще нет.

Потому что все чаще возникает ощущение, что все нынешние общественно-политические кошачьи концерты и собачьи свадьбы происходят после цивилизации, после какого-то гипотетического — в духе всевозможных антиутопий — Большого взрыва, уничтожившего все сложившиеся и худо-бедно усвоенные человечеством институции и представления о норме.

Давно замечено, что в официальной риторике, завороженной мифами, легендами и бабушкиными сказками «Великого прошлого», практически отсутствует такая категория, как «будущее».

Но если будущего нет (и это скорее хорошо) для носителей и потребителей этой риторики, то это же не значит, что его нет вообще.

Оно, разумеется, есть. А вот гадать о том, каким оно будет, дело неблагодарное. Это знают все люди старшего поколения, кто — как я, например, — в детстве читали в больших количествах научно-фантастические книжки, где в качестве будущего описывалось в том числе и наше с вами время.

Да, гадать о том, каким будет будущее, довольно глупо, а вот высказать некоторые опасения можно, я считаю.

Например, очень бы не хотелось, чтобы разрозненные записи некоторых телевизионных «шоу» нашего времени легли бы в основу общественных представлений о политической, общественной, культурной норме далекого для них прошлого, а для нас — настоящего, данного нам в наших непосредственных ощущениях.

Впрочем, будем надеяться, что они — там и тогда — с тем, что норма, а что патология, разберутся как-нибудь сами. А нам это необходимо здесь и теперь.

   

25.06.2018


Свобода мелкими глотками

Мне повезло: я живу уже довольно долго и имею при этом все еще неплохую память. А поэтому в эти летние дни центр моего родного города неизбежно и очень, надо сказать, ярко и отчетливо напоминает мне о другом лете, о лете более чем 60-летней давности.

Мне было десять лет тогда — не так много, чтобы все понимать, но и не так мало, чтобы не понимать ничего. В то лето было настоятельно рекомендовано вывезти детей за пределы столицы. Я, уж не помню почему, остался в Москве. С моим другом и соседом Сашей Смирновым, тоже по какой-то причине оставшимся в городе, мы шлялись по центру, глазели на немыслимые чудеса вроде живых негров и индусов. Они вольготно ходили по центральным улицам, улыбались, пели на немыслимых языках и играли на неведомых инструментах.

Нам дарили значки и открытки. Они хранились в домашних коллекциях еще много лет. Потом куда-то подевались.

Фестиваль был событием без преувеличения эпохальным. Стало вдруг очевидно, что до него мы жили в черно-белом мире. Дух немыслимой, непредставимой свободы витал над похорошевшей столицей.

Не железный даже — железобетонный занавес не раскрылся в те дни. В те дни приоткрылась в нем лишь узенькая щель, но в эту щель хлынул такой мощи поток воздуха, что он на многие годы опьянил целое поколение.

Эти два события — тогдашнее и нынешнее — через десятки лет, конечно же, рифмуются. И, конечно же, не один я уловил эту рифму, очевидную, как «кровь — любовь».

Внешние сходства, конечно, заметны. Но заметны и существенные различия. И это не только различия эпох, различия информационных или технологических обстоятельств. Главное различие, мне кажется, в том, что эти два события были принесены и унесены совсем разными ветрами, дующими в противоположных направлениях.

Урок фестиваля 57-го года — это очередной урок того, что свобода не абсолютное понятие. Что свобода осязаема лишь в контексте несвободы. Что она, вроде как и материя, дается нам лишь в наших ощущениях. Что свобода — это всего лишь ощущение свободы и не более того. А оно, это ощущение, было тогда. Нам не дали свободу, нам лишь показали ее сквозь дырку в занавеске.

Свободы не было, а ощущение было. Тогда оно было, и я, в общем-то маленький мальчик, помню это отчетливо.

Теперь по всем, как говорится, количественным показателям этой самой свободы намного больше. Даже дико и сравнивать. Сказали бы в те дни, что граждане когда-нибудь смогут свободно ездить за границу и читать какие угодно книжки, никто бы особенно не поверил.

Свободы теперь, конечно же, несоизмеримо больше, чем тогда. А вот ощущения свободы…

Это теперь. А тогда…

Многие художники старшего поколения признавались потом, что привезенная французами и показанная в те дни в Москве выставка современной живописи перевернула их представления об искусстве и дала первый импульс всему тому, что теперь совокупно называется современным русским искусством. Как несколько лет спустя и позже ни пыталось идеологическое руководство поставить распоясавшихся «абстракцистов-пидарасов» на место, ничего этого получиться уже не могло — дело было сделано.

После фестиваля появились стиляги — первые эстетические диссиденты. После фестиваля появилось представление о моде. После фестиваля появился рок-н-ролл. После фестиваля молодежная субкультура в нашей стране обрела хотя и робкие, хотя и провинциальные, но отчетливые черты. Появились фарцовщики — своего рода культурные герои, пусть и не вполне бескорыстные, но отважные и последовательные посредники между советским обывателем и мировой материальной культурой. Да и духовной — тоже. У кого как не у них можно было раздобыть пластинку Элвиса Пресли или Луиса Армстронга? Они были Гермесами тех лет. А то и Прометеями. Да и обходились с ними почти так же нехорошо.

Я застал московский фестиваль, и считаю это большой удачей.

А люди, которые старше меня лет на пятнадцать или двадцать, часто вспоминали и другое, короткое, но яркое время, когда многим вернувшимся с фронта, успевшим повидать другой мир других людей, пообщаться с солдатами или офицерами союзнических армий показалось, что «теперь все будет по другому». Они тоже считали это большой удачей, несмотря на то, что им очень быстро объяснили, кто в доме хозяин.

Исторический опыт показывает, что когда тоталитарная или авторитарная власть под влиянием тех или иных политических — чаще всего внешних — обстоятельств бывает вынуждена предоставить своим гражданам те или иные «глотки свободы», это почти всегда оборачивается последующими, принимающими разные формы и обличия наступлениями реакции. «Подышали и хватит!» — говорит власть гражданам, некоторые из которых уже решили было, что так теперь и будет.

Очень короткая послевоенная вольница с журналом «Америка» и с патефонной пластинкой, на одной стороне которой Эдит Утесова пела по-английски «Мы летим, ковыляя во мгле», а на другой стороне другая певица пела по-русски «Джонни, ты меня не любишь», отозвалась мрачнейшей и мракобеснейшей «борьбой с космополитизмом».

Прямым следствием фестивальной разлюли-малины стали исторические встречи Хрущева с представителями творческой интеллигенции, где этой самой интеллигенции объяснили, где ее место.

Что будет после нынешнего карнавального лета? Ну, что-нибудь будет, уверен. Гадать не станем. А подсказывать им — тем более.

   

14.06.2018


О всемирной забивчивости

Уже давно практически узаконено, что футбол — главный. Главнее всех в номинации. Вот как в театре, например, главнее всех — опера, а в литературе, допустим, — роман. Так в спорте — футбол. В футболе и флаги побольше, и гимны погромче.

Футбол — это, как и война, продолжение политики другими средствами. Это, если угодно, вполне себе замена национальной идеи. Это, если угодно, один из исторически сложившихся эрзацев коллективного патриотизма.

Футбол — дело национальное, государственное, международное, глобальное, геополитическое. «Эй, вратарь, готовься к бою. Часовым ты поставлен у ворот. Ты представь, что за тобою полоса пограничная идет» — вот его универсальная формула, впервые прозвучавшая в песне Дунаевского из довоенного кинофильма «Вратарь».

Сам я футболом интересуюсь мало и мало что в нем понимаю. Смотрю я его, соответственно, тоже не часто. То есть что значит «не часто»! Совсем, прямо скажем, редко я его смотрю.

Зато время от времени я невольно оказываюсь в известной роли «наблюдателя за наблюдающими», то есть оказываюсь иногда в ситуации, когда футбол настигает тебя не прямо, а опосредованно.

Ну, например, ты садишься в такси, чтобы ехать домой из гостей, а водитель сразу же после «здрасте» огорошивает тебя внезапным вопросом: «Как сыграли?»

Отвечать ему встречным вопросом «Кто и с кем?» язык почему-то не поворачивается. Потому что это будет явным нарушением какой-то важной, хотя и неписаной общественной конвенции, которую не ты устанавливал, не тебе ее и разрушать. Поэтому ты вынужден мычать в ответ что-то невнятное, типа «Не знаю — у меня телевизор сломался» или «Я в это время ехал в метро».

Какое метро? Чушь какая-то. Жалкий лепет оправданья. Нет, лучше уж про телевизор. Да про что угодно, только не говорить, что тебе это ни в малейшей степени не интересно, и что пошел бы он, этот ваш футбол, сам понимаешь куда. Это по сложной совокупности причин совершенно невозможно.

Зато я однажды очень хорошо и удачно пошутил. Я знаю, что нехорошо так говорить о собственных шутках, но мне правда понравилось, честно.

Шутка была такая. В один из дней очередного конкурса Чайковского я и несколько моих друзей сидели в кафе на Большой Никитской. По случаю редкого для столицы теплого вечера сидели мы снаружи, прямо на тротуаре и, конечно же, не могли совсем не замечать проходивших мимо мужчин и женщин.

В какой-то момент людской поток заметно увеличился в объеме, из чего стало понятно, что только что завершился один из конкурсных концертов, и публика из Большого зала Консерватории повалила кто куда.

У мужчины средних лет с симпатичным меломанским выражением лица, прошедшим мимо меня буквально на расстоянии вытянутой руки, я деловито, с характерной интонацией спросил: «Как сыграли?»

Он оказался молодец, потому что засмеялся и тут же ответил: «Три — два». Я не стал уточнять, в чью пользу. Понятно же, что в нашу.

Да, у слова «играть» явно больше одного значения. У слова «болеть» — тоже.

Я, как я уже сообщил в начале, футболом не слишком-то интересовался. Зато мой старший брат был заядлый болельщик. Он болел за «Спартак». Но как!

Если не получалось попасть на стадион «Динамо», он сидел перед радиоприемником…

(Да, дети мои, да! Именно перед радиоприемником, а не перед телевизором, которого, представьте себе, когда-то не было вовсе, и я, представьте себе, хорошо это время помню.)

Так вот, сидел он перед радиоприемником и внимал деловитой скороговорке великого и неповторимого Вадима Синявского, бессменного футбольного радиокомментатора, чей голос, почти так же, как и голос диктора Левитана, знала вся страна.

«Внимание, внимание! Наши микрофоны установлены на… Симонян передает мяч Игорю Нетто. Нетто — снова Симоняну. Симонян — Нетто. Надо бить!!! Ай-я-я-я-я-яй!»

Время от времени брат испускал «тарзаноподобные» вопли, на звуки которых из кухни всякий раз прибегала испуганная мама, так и не сумевшая за многие годы смириться с тем, что тупая потная беготня и суетливая толкотня вокруг шарообразного шматка грубой кожи способны вызывать у нормального с виду человека такие дикие страсти.

Ладно бы вопли. Когда «Спартак» проигрывал, у брата повышалась температура. То есть он начинал болеть уже в другом смысле этого слова — в буквальном.

Глагол «забить» тоже не из последних в околофутбольной фразеологии. И тоже обнаруживает способность к высокохудожественному мерцанию разных своих значений.

Когда-то, в преддверии какого-то очередного международного чемпионата, мой коллега по журналу, в котором я в те годы работал, написал большой текст. О чем был текст, я не помню и, если быть совсем честным, не очень-то этим и интересовался. Он был о футболе, и это все, что я о нем знаю.

«Слушай, я тут текст написал к чемпионату. Будь другом, придумай заголовок». «Дай хоть прочитать, — сказал я в попытке соблюсти добросовестность. — О чем он?» «Во-первых, я еще его не закончил, — ответил он, — а во-вторых, какая тебе разница!»

«И правда», — подумал я и практически сразу же придумал название.

«Назови все это коротким словом „забей“, — сказал я ему. — И непременно с восклицательным знаком». Ему это понравилось. Главному редактору — тоже. Под таким заголовком текст и вышел. А я, каюсь, так его и не прочел.

Но и чисто «футбольное» значение этого слова никуда все же не девается, как бы ты не старался на него «забить».

Среди обильно размножившихся языковых мутантов последнего времени, среди потенциальных экспонатов языковой кунсткамеры вполне достойное место стало занимать чудовищное слово «забивака».

Наткнувшись на него где-то, я почти что вздрогнул, потому что вспомнил, что, когда мне было года два с половиной, я именно таким образом к бурной радости родителей и соседей обозначал молоток.

А теперь нет, не молоток. Да и вдохновенным изобретателям этого слова, наделенным, судя по всему, тончайшим языковым чутьем, кажется, все же не два с половиной года, а чуть-чуть побольше.

Нет, это не молоток. Я полагаю, что сегодня это самое емкое обозначение нынешней нашей исторической эпохи, «Эпохи Забиваки».

Но в узком практическом значении «Забивака» — это вроде как всего лишь талисман грядущего футбольного чемпионата. Выглядит этот талисман…

Я его видел, да. Видел я этого Забиваку. Ну, что сказать…

Лучше, мне кажется, обратиться к его официальной вербальной проекции, по своим художественным особенностям и стилистическим характеристикам вполне конгениальной визуальному образу этого корявого урода и являющейся, я считаю, вполне самостоятельным литературно-художественным явлением.

В общем, так: «Забивака представляет собой антропоморфного волка с коричнево-белой шерстью и голубыми глазами; одет в сине-белую футболку с надписью черного цвета „RUSSIA 2018“ и красные шорты; также имеет надетые или сдвинутые на лоб оранжевые спортивные очки. Сочетание белого, синего и красного в одежде символизирует цвета российского флага».

Этот «антропоморфный волк» немедленно отсылает нас прямиком в пространство фольклора и старинных народных верований. А оттуда — и в сказку, и в басню, и в детскую анимацию, и в текущую нашу реальность, мало уже отличимую от самого дерзкого вымысла. Там и мрачные оборотни, там и семеро козлят, там и Красная Шапочка со своей бабушкой. Там и волк на псарне. И вечный лузер из «Ну, погоди!». И много прочих волков, включая компанию одноименных ночных мотоциклистов, некоторые из которых, если в них пристально вглядеться и подстегнуть свое воображение, тоже время от времени обнаруживают признаки некоторого антропоморфизма.

И волчью ненасытную натуру этого Забиваки ничуть не маскируют ни сине-белая футболка, ни красные шорты, ни сдвинутые на лоб спортивные очки, ни даже сочетание белого, синего и красного в одежде, символизирующее цвета российского флага, ни усыпляющие бдительность его как бы невинные голубые глазки, ни, тем более, кретинское его прозвище, провоцирующее на различные словесные манипуляции типа «Человек человеку — забивака». Или: «Порой меж волка и собаки нам часто снятся забиваки». Или, допустим, бодрый митинговый лозунг «Забиваку — в президенты!». Ну, или еще что-то такое, не имеющее никакого отношения ни к какому футболу. Да и ни к чему прочему, в общем-то, — тоже.

   

31.05.2018


Прение живота со смертью

Не один я, разумеется, сразу же подумал об «эпохе сериалов», о «полной и окончательной победе постмодерна», о «Томе Сойере», о «Смерти Тарелкина», обо всем прочем в таком и в другом роде. Разумеется, не один. Но подумал.

Подумал также о том, как символический мир все агрессивнее и, как говорили в годы моего детства, все нахальнее внедряется в мир, который по старинке называется «реальным», и нахраписто подменяет его собой.

Пару лет тому назад в одном из эссе я написал: «Иногда говорят: „Мы очутились в новой реальности“. Да нет, ни в какой новой реальности мы не очутились. Да и ни в какой другой реальности мы не очутились.

Мы оказались просто вне всякой реальности. Мы оказались в символическом мире, где живая реальность вовсе не служит универсальным критерием хотя бы приблизительной истинности того или иного утверждения или материальным обеспечением того или иного знака».

Но мне казалось тогда, когда я это писал, что есть все же какие-то, пусть и немногочисленные, зоны нашего бытия (или небытия), все еще сопротивляющиеся тотальной «символизации». По крайней мере такие, как жизнь и смерть. Ну, и вот…

Считается, что главным элементом этого фантастического до неправдоподобия сюжета является «спецоперация». Говорят, что она прошла успешно, что она достигла своих целей, что задача выполнена или, на худой конец, вот-вот будет выполнена. Очень хорошо, если это так. И желаю всяческих успехов.

Но для меня неизмеримо сильнее во всей этой истории оказывается не предусмотренная ее авторами карнавальная по сути игра жизни со смертью, десакрализация самой смерти, замененной ее символом.

В средневековом мистериальном сюжете «Прение живота со смертью» побеждала смерть. В случае со «спецоперацией» — как бы жизнь. Как бы…

Когда пришла страшная весть об убийстве, я написал в фейсбуке: «Пока — горечь, боль, гнев, паралич воли и мысли. Пока. Но это все неизбежно (и спасительно) войдет в берега, и тогда душа властно потребует утешения. А самое надежное утешение — это осознание и напоминание.

В данном случае осознание того, что смерть — особенно такая и даже именно такая — это жирная непреклонная точка в конце всех бинарных оппозиций типа «прав — не прав», «так можно — так нельзя». После этой точки нет места спорам. И вообще — ничего этого нет. Есть что-то совсем другое. И это другое тоже нуждается в осознании.

Ну, и напоминание. Напоминание о том многократно подтвержденном факте, что стреляющие, особенно стреляющие в спину, никогда не достигают своей цели. Точнее — достигают цели обратной. Убивая тело, они думают, что избавляются от человека, а при этом своей собственной рукой они отправляют его в вечность. Убивая чье-то тело, они думают, что достигают успокоения и ощущения выполненного долга, а вместо этого навсегда отправляют самих себя в наполненную отходами человеческой жизнедеятельности и торопливо присыпанную хлоркой выгребную яму.

И уж совсем потом, когда затянутся раны и из швов вынут нитки, станет понятно, какая получилась у человека цельная и, не побоюсь этого слова, завидная биография.

Но это все позже, позже. А пока, да — горечь, боль, гнев, паралич воли и мысли…»

Ну, а через сутки примерно: «Мало того, что жив, но еще и сколько узнал и еще узнает о себе всякого хорошего. История, конечно, какая-то прямо неправдоподобная . Но жив, и слава богу!»

За эти сутки действительно было много всего. Очень много. Много слов, много эмоций, много умного и не очень. Всякого много. И все это в совокупности, конечно, не могло не поражать воображения.

До поры до времени практически все голоса звучали более или менее в унисон, пока ближе к концу не перешли в скрежещущий диссонанс, когда одни уже узнали о чудесном «воскрешении», а другие еще нет, когда «ретроградные» голоса скорби и гнева переплелись в единой партитуре со свежими голосами радостного изумления.

Любопытно, что символическая гибель героя, примерно на протяжении суток считавшаяся «полной гибелью всерьез», объединила огромное количество людей в общем и весьма сильном катарсическом чувстве. Символическое же его воскрешение не просто вернуло в коммуникативную среду «тихий ад в стройности первоначальной», но вернуло этот самый ад в удвоенном, а то и в утроенном объеме. Видимо слишком долго пришлось обходиться без привычной и бодрящей атмосферы всеобщей склоки, видимо истосковались сердца по милому сердцу и комфортному, как разношенные тапочки, модусу общения, который принято обозначать не слишком почтительным, но зато очень выразительным словечком «срач».

И все, конечно, говорят о морали. О чем же еще. И я их понимаю. Тут и правда есть тема для разговора. Но я участвовать в этой дискуссии совсем не хочу. По крайней мере пока не улягутся малопродуктивные страсти.

Фантастическая весть о том, что объект (уж если переходить на лексику спецопераций) скорее жив, чем мертв, отозвалась толстенным пучком самых разнообразных и, прямо скажем, разнонаправленных эмоций. Радость? Ну, разумеется. В общем-то для всех, кроме неисправимых моральных уродов, жизнь представляется куда предпочтительнее смерти. Облегчение? Конечно. Некоторая постыдная, тщательно скрываемая от посторонних глаз да и от самих себя досада на то, что самые твои заветные и добрые чувства вроде как повисли в медийном воздухе, как воздушные шарики в троллейбусных проводах? Боюсь, что и это тоже. Особенно, я думаю, это касается авторов многочисленных некрологов.

Некролог, впрочем, и без того жанр двусмысленный и очень непростой. Для меня как для автора какого-то количества некрологов важнее всего всегда была интонация, понимаемая в данном случае как проекция «выражения лица». Труднее всего там сохранить именно это выражение, не переходя тех границ, за которыми угадываются либо постная траурная пошловатость, либо совсем не уместная лихость на грани или даже за гранью развязности.

Так что мне хорошо понятны смешанные чувства авторов некрологов, из-под которых одним движением ноги была выбита табуретка, называемая «информационным поводом».

А творцам некрологов, некоторые из которых показались мне по-настоящему блестящими, умными и проникновенными, я бы посоветовал исправить в своих текстах прошедшее время глаголов на настоящее и заново эти обновленные тексты обнародовать. Как к этой невероятной истории ни относись, но нельзя же не признать, что она послужила счастливым поводом для проявления сильных и добрых чувств, для проявления сострадания и человечности.

Когда мы читаем некрологи, когда мы слышим надгробные и поминальные речи, мы часто — с упреком по отношению к самим себе — говорим: «Эх, если бы все, что мы говорим теперь, мы говорили бы при его жизни…» Так вот же!

   

24.05.2018


Причинно-следственный изолятор

Когда я наблюдаю за судебными и прочими процессами нашей современности, я постоянно ловлю себя на том, что я решительно не понимаю, зачем им такие громоздкие церемонии. Почему они не могут просто схватить человека и засунуть его в узилище на столько лет, на сколько им прикажут соответствующие инстанции.

Ведь нынешнее состояние общества в целом таково, что никто, кроме горстки смутьянов, непонятно на каком основании вообразивших, что они живут в Европе нынешнего, а не в России XVII века, никто ведь даже и не почешется. Посадили, значит надо. Надо было, вот и посадили. Ни за что у нас «не содют».

Да и вообще — есть в русском языке заветная словесная формула, которая вряд ли адекватно переводима на языки цивилизованных народов, формула, мощная именно благодаря своему иррационализму, своей цельности и гарантированной защищенности от любых попыток анализа, своей универсальной способности убедительно заменить собой все, даже самые боязливые представления о праве и законе.

Эта формула звучит как «Так положено» (не менее распространенный вариант — «Не положено») и не означает в сущности ничего, и именно поэтому она столь сильна и столь понятна без каких-либо специальных разъяснений многим поколениям местных людей.

Вот зачем это все? Зачем все эти заимствованные из прогнившей насквозь Гейропы прокуратуры, свидетели (пусть даже и фальшивые), меры пресечения, адвокаты, чья квалификация и чье красноречие могут восхитить узкий круг ценителей адвокатского искусства?

Зачем все это?

Неужели их заботит так называемое общественное мнение? Да ладно!

Или они думают, что кто-то им верит? Тоже вряд ли. Они вполне демонстративно ведут себя так, что вполне очевидно, что ничье доверие или недоверие их ни в малейшей степени не волнуют.

Неужели все это для того лишь, чтобы куча циничных, тупых и ненасытных паразитов, которых политкорректно называют «силовиками», получала зарплаты?

Всем этим судейским, прокурорским и прочим «силовикам» я желаю долгой жизни. По крайней мере настолько долгой, чтобы они дожили до суда. До того суда, где подсудимыми будут они, а не те, кого они сегодня мучают. Я желаю им, чтобы тот суд был справедливым, состязательным, гласным, широко обсуждаемым в обществе. То есть настоящим.

За некоторыми из бурно расплодившихся диковинных процессов нашего времени, в том числе и тех, которые по неизбежной инерции называются «судебными», я стараюсь следить. На некоторые из заседаний я даже стараюсь по мере возможности приходить.

Зачем? Настолько ли я простодушен, чтобы полагать, что мое физическое присутствие на что-то влияет? Да нет, конечно.

Или не думаю ли я, что что-то зависит от «массовости» посещений? Тоже вряд ли.

Или для того я хожу, чтобы всего лишь иметь возможность махнуть рукой сидящему в клетке знакомому человеку?

А вот это — скорее. И никакое это не «всего лишь»! Об этом свидетельствуют все, кто имел удовольствие побывать в подобной клетке.

Когда пытаешься эти процессы не то чтобы описать, а даже и просто воспринять в самых элементарных категориях, каковые ты худо-бедно постигал всю свою предшествующую жизнь, ты постоянно впадаешь в ощущение дурного сна.

Да и сама последовательность событий такова, какая она бывает только во сне. То есть совсем не линейная. И перспектива наличествует там не прямая и не обратная, а ее, перспективы, прямо скажем, нет вообще никакой. Поэтому и причинно-следственные связи утопают там, как галоши в осенней глине.

Сначала суд оставляет человека в СИЗО, удовлетворив ходатайство министерства, каковое ходатайство через пару-тройку дней тем же самым министерством было фактически отозвано. Ходатайства вроде как уже нет, но оно удовлетворено и остается необычайно удовлетворенным.

И удовлетворено это несуществующее ходатайство до такой степени, что даже внезапно впавший в абстрактный гуманизм Следственный комитет не смог ничего поделать с несговорчивым судом, ужасно принципиальным, но, к сожалению, начисто лишенным обратной связи с миром причинно-следственных связей.

«Причинно-следственный изолятор» — невесело пошутил я в один из этих дней.

Никто ничего не понимает, но все очень стараются, потому что к такому старанию привыкли. Потому что учились в школе, а некоторые даже и в университете.

Никто ничего понять не может, поэтому некоторые от безысходности прибегают к различным конспирологическим построениям разной степени неправдоподобия. Впрочем, окружающая нас со всех сторон современность приучает нас к тому, что между правдоподобием и неправдоподобием особенной разницы нет.

Не знаю, кому как, но мне лично понятно только одно.

Так же, как бывает искусство ради искусства, так же и вдохновенный фонтанирующий идиотизм расцветает иногда пышным цветом исключительно ради себя самого.

Смешно? Пожалуй. Но все это было бы куда смешнее, если бы при всем при этом живой и невиновный человек не сидел бы в тюремной камере и если бы он в результате всей этой причинно-следственной вакханалии не попал бы в больницу с подозрением на инфаркт. Да еще и прикованный наручниками к больничной койке.

И все-таки человека отпустили домой. А «подписка о невыезде» в контексте всего прочего стала источником столь бурной радости, которая в нормальной жизни бывает уместной лишь при известии о присвоении Нобелевской премии.

Вот ведь к чему нас приучают. Приучают к тому, что каторга взамен плахи, а подписка о невыезде взамен тюремной камеры — это повод для гуляний с фейерверком.

И все равно, учитывая, что людские судьбы — это именно людские судьбы, нельзя не радоваться тому, что какой-то конкретный человек, особенно хорошо знакомый тебе человек, после долгого перерыва сядет за свой стол, ляжет на свою кровать и — что самое, может быть, главное — к этой кровати его не прикуют наручниками. Нельзя не сказать, пусть даже и шепотом, бережное «ура». Что бы это в данном случае ни значило.

Есть, впрочем, и еще хорошие новости. Вот, например, прямо лично президент объявил следующий год годом театра. Плохо ли!

Впрочем, учитывая некоторые особенности личности и биографии инициатора, неплохо бы уточнить, о каком из значений слова «театр» идет речь. Театр, между прочим, бывает анатомическим, а бывает — не дай бог, конечно — театром военных действий. Разный бывает театр. Какой театр, такого театра и год.

А когда одному театральному человеку сообщили радостную весть о том, что грядущий год объявлен годом театра, он — совсем даже безо всякого намерения пошутить — в ужасе воскликнул: «Как! Опять? И следующий год — тоже?»

   

08.05.2018


«Мы мечтали, чтобы скорее была война»

Говорят, что такого не было еще. Что такое наблюдается впервые после окончания войны. Что выросло первое поколение, совсем не боящееся войны. Что лозунг «Лишь бы не было войны», долгое время служивший знаком народного долготерпения и, в то же время, девизом неявного низового пацифизма, уже вовсе не работает.

Говорят, что чем дальше по времени от той самой войны, которая, по многим признакам, уже вовсе и не та самая, а какая-то другая, придуманная и заново сконструированная, имеющая с той, с настоящей, лишь некоторые чисто формальные сходства, тем все громче, все яростнее, все истеричнее, все непримиримее звучит неумолчный мотив войны. Уже даже и не так важно, какой именно.

Говорят о мощном и, конечно же, весьма опасном напоре инфантильного гламурного милитаризма при полном отключении не только чувства реальной истории, но и самого элементарного воображения.

Это все правда, так оно и есть. С одним только уточнением. Ответственно скажу, что не такое уж это небывалое и новое явление.

Но сначала одно маленькое отступление.

Одно из моих довольно давних поэтических сочинений называется «Мама мыла раму». Так же оно и начинается.

Эта первая фраза, знакомая многим поколениям тех, кто учился когда-то хотя бы в первом классе советской школы, — понятийный и стилистический ключ к восприятию всего текста, построенного как череда внешне не связанных между собой отдельных фраз, как бы вырванных из общего контекста некоего стройного мемуарного повествования — повествования о коммунально-дачном детстве человека моего поколения. Фраз, чьи лексика, фразеология и синтаксис довольно ясно указывают на то, что их «автор» — отрок восьми или девяти лет. В общем, этот текст написан в регистре и интонации школьного сочинения на тему, условно говоря, «Как я провел летние каникулы».

В этом моем тексте есть среди прочих и такое место, для кого-то кажущееся загадочным:

«Мы мечтали, чтобы скорее была война».

Так вот, повторяю. Этот натужный идиотический петушиный милитаризм последних лет, существенно к тому же поощряемый и подогреваемый телевизионным экраном, не такой уж для меня большой сюрприз.

Потому что в этих наших крикливых «можем-повторителях» я, как ни странно, узнаю самого себя.

Да, самого себя. А также друга Сашу Смирнова. А также друга Юру Степанова. А также еще какого-то друга, чье имя я забыл, а помню лишь то, что это был друг навеки.

Я узнаю нас. Но, что важно, нас примерно в восьмилетнем возрасте. В крайнем случае — в девятилетнем. И никак не позже.

Позже мы уже начали — хотя и с разной скоростью — кое-как взрослеть. Не то что, извините, некоторые.

Но тогда, в один из тех дней — и я отчетливо это помню — мы вчетвером сидели на нагретой солнцем крыше сарая и жевали незрелые кислые яблоки. «Вот хорошо бы война снова началась», — вдруг мечтательно произнес кто-то из нас. «Да, здорово бы!» — почти хором подхватили остальные и стали с жаром обсуждать, как бы мы опять всех победили.

Мы все были детьми фронтовиков. И мы все родились через пару лет после войны. А из этого нетрудно понять, что наши отцы с фронта вернулись. Вернулись с орденами и медалями, с трофейными патефонами и мещанскими картинками в вычурных рамках.

Впрочем, это было не так интересно. А вот полевой бинокль без одного стекла, раскрывающийся в разные стороны офицерский планшет, противогазная сумка, зеленая алюминиевая фляжка, военные пуговицы со звездами различного калибра — это, собственно, и были наши игрушки.

Мы были сыновьями выживших фронтовиков, победителей. А мальчики и девочки на три, четыре, пять лет старше нас в большинстве случаев росли без отцов. И я не знаю, мечтали ли они о военных победах так же, как мы. Мне кажется, что вряд ли. Впрочем, они были для нас уже вполне взрослыми людьми со своими вопросами и проблемами, мало нас занимавшими.

Довольно быстрое освобождение от пут нашего младенческого милитаризма связано, мне кажется, было с тем, что книжки о пионерах-героях и о славных полководцах вступали в резкий диссонанс с разговорами дома, с разговорами, из которых недвусмысленно выяснялось, что война — это не только и даже не столько «едут по Берлину наши казаки», сколько слезы, тягостная неизвестность о судьбе близких, голод, грязь и тоска бесконечных теплушек и смерть — не только красивая и зрелищная, от пули-дуры или штыка-молодца, но и от голода, но и от кровавого поноса. А уж когда из Ленинграда приезжали мамины родственники и, понизив голос (это, видите ли, чтобы я не слышал — ага, как же!) рассказывали что-то про блокаду…

И еще один важный фактор нашего тогдашнего бытия и быта не мог не повлиять на состояние наших душ. Хотя, надо сказать, повлиял далеко не сразу — слишком уж этот фактор был для нас привычным и — в силу своей тотальности — не слишком даже и замечаемым.

Мы, повторяю, были сыновьями живых фронтовиков, что было уже великой удачей и великим чудом, которые мы в те годы не умели осознать. Но еще большим чудом было то, что и мой отец, и отцы всех тех, кто сидел в описываемый момент на теплой крыше сарая, вернулись с войны с полным комплектом конечностей, вернулись не инвалидами.

А так повезло, прямо скажем, далеко не всем.

Мы были плотно и разнообразно окружены увечными людьми. И мы это не очень-то замечали — это воспринималось едва ли не как норма. Это же было буквально с нашего рождения! Это же было всегда!

Одноногий пьющий баянист дядя Коля. Одноглазый с обгоревшей половиной лица дядя Леша, бывший танкист. Сначала жених, а потом и муж нашей соседки Гали Фоминой Леня, совсем на вид молодой человек без одной руки. Висевшее в прихожей пальто с рукавом, засунутым глубоко в карман, было почти постоянным и, как сказали бы многими годами позже, киногеничным элементом тогдашнего коммунального интерьера.

Это я только про одну квартиру, про нашу. А сколько их было во дворе! А сколько их было — поющих и собирающих милостыню — в поездах, на вокзалах, на рынках! А сколько их было — скандалящих и дерущихся — у пивного ларька! А однорукий точильщик ножей на углу? А стекольщик на костылях? А безногий старьевщик на лошади с телегой? А мой дальний родственник Еня на скрипучем протезе? А учитель географии по прозвищу Боцман, который вследствие полученной на фронте контузии иногда заговаривался и вместо географических сведений начинал вдруг произносить бессвязные какие-то речи. Над ним не посмеивались. Но не потому что такие уж мы были благородные, а просто потому что привыкли. Потому что такое или примерно такое было почти в каждом доме, в каждой семье, в каждом дворе.

Отец водил меня в баню. Вот где я насмотрелся! Но удивительное дело: до поры до времени — ни ужаса, ни содрогания, ни сочувствия, ни стойкой ненависти ко всему, что маркируется словом «война».

Все это пришло потом, но пришло, слава богу. И пришло, слава богу, навсегда.

Время от времени ужасно хочется силой воображения, на пару-тройку минут свести в одном времени и в одном пространстве хотя бы одного инвалида из той самой бани, ну, например, того, кого двое мужиков, кряхтя и отложив в сторону свои шайки, поднимают со скользкого пола, куда он упал, выронив из руки костыль, и какого-нибудь из нынешних воинственно настроенных нравственных инвалидов, доблестно сражающихся на всех возможных фронтах — от овеянного воинской славой пляжа в Дубае до героического шопинга в «Ашане».

   

01.05.2018


По первое число

Что можно сказать про Первомай? Уже ничего. Первое-то мая еще есть и не быть оно не может, поскольку первые числа месяцев еще никто не отменял. Но Первомая, советского, детского Первомая, в честь которого названы улицы, заводы и колхозы, уже нет.

Еще шумят кое-где по миру рудиментарные завихрения классовых битв. Еще сохранились там и сям милые обычаи махаться с полицией. Вот в Берлине, например, каждое первое мая юные придурки-анархисты вступают в петушиные бои с полицией. Счет, как правило, 1:1 — человек по десять с каждой стороны оказываются в больнице. Это уже становится рутиной, некоторой похмельной забавой после бурно проведенной Вальпургиевой ночи. А ведь именно ее, а не какой-то там День солидарности, уже много веков лихо празднуют в ночь на первое мая.

В царской России тоже были вполне языческого происхождения маевки. Это лишь с легкой руки какой-нибудь очередной «Юности Максима» принято было считать, что слово «маевка» крепко связано с международным рабочим движением и грядущим гипотетическим воссоединением пролетариев всех стран. Там, в фильмах, собирались на маевки и читали друг другу газету «Искра». Потом какой-нибудь смышленый мальчонка свистал со своей ветки в два пальца в том смысле, что жандармы уже тут где-то рядом. Тогда «Искру» засовывали за пазуху, из-за той же пазухи извлекалась бутылка с водкой, и все начинали изображать пьяных и нестройно горланящих «Когда б я имел златые горы». В поздние советские годы — и не в кино, а в грубой реальности — все происходило ровно наоборот. Про это даже были анекдоты.

Из двух главных советских праздников Первомай казался как-то посимпатичнее, чем седьмое ноября. Ну, во-первых, какой-никакой международный статус, какая-никакая конвертируемость. Во-вторых, сезон. Седьмого ноября не очень-то побегаешь по улице, не очень-то поедешь с папой в зоопарк.

А перед первым мая сжигали прошлогодние листья, вынимали зимние рамы, красили забор зеленой танковой краской, вследствие чего забор становился похожим на кузов лендлизовского «Студебеккера», только побольше.

Перед первым мая отмывалась веранда, выметалась из углов паутина и накрывался новой пахучей клеенкой старый довоенный стол. Жизненное пространство вдруг расширялось до практически бесконечных размеров.

Постепенно детский энтузиазм стал уступать место сначала бессознательному протесту против агитпроповской «солидарности трудящихся», потом — чувству острой гадливости и желанию улизнуть куда-нибудь подальше от первомайских призывов, от патриотического рева репродуктора, от демонстраций, салютов, транспарантов и флагов. Флаги вывешивались за пару дней до праздника, их вставляли в специально укрепленные на стенах домов приспособления, которые я однажды прозвал «флагалищами».

Одна моя однокурсница страдала довольно причудливой формой аллергии, аллергии на красный цвет. От обилия красного у нее начинали страшно слезиться глаза, она чуть ли не слепла. Мы прозвали это «первомайским конъюнктивитом». Поэтому, когда Москва начинала полыхать красным идеологически выдержанным тряпьем, она просто не могла не уехать из Москвы.

Да и очень многие стремились в эти дни куда-нибудь улизнуть — кто на дачу, а кто и в Крым.

К праздничным дням пристегивались какие-нибудь отгулы за овощную базу или «добровольную народную дружину», и получался маленький отпуск. Однажды, где-то в середине апреля в отдел кадров института, где я тогда работал, пришла девочка-лаборантка и сообщила, что у нее умерла бабушка и что ей полагается по этому поводу трехдневный отпуск за свой счет. Да, сказали ей, отпуск вам действительно положен. Но она не уходила, она долго мялась и жалась и, наконец, решилась на вопрос. «А можно, — спросила она, — я сейчас отпуск брать не буду, а эти дни прибавлю к первому мая?»

В памяти поколений застряла песня про Первомай на стихи неугомонного Лебедева-Кумача. «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля» — так она начиналась. Песня довоенная, поэтому от слов «из открытых окон школы слышны крики октябрят» никто тогда особо не вздрагивал. И от слов «холодок бежит за ворот» холодок невнятного ужаса не перекидывался на нервные интеллигентские шеи. А так все и воспринимали, как было написано — мол, утренняя прохлада и всего-то. Плохо, что ли.

Что осталось от советского первого мая? Какие воспоминания?

Остались мелкие приметы времени, символы, уходящие за исторический горизонт. Остались измятые бумажные цветочки на проволочных стеблях, горькие слезы из-за лопнувшего синего шарика, заноза от деревянной палочки, на которой болтался накрахмаленный флажок, руки липкие от леденцового петушка, очередь за мороженым, плакаты, изображавшие трех-четырех парней всей земли, разноцветным, бело-желто-черным рукопожатьем скреплявших клятву от вечной дружбе народов.

Ну, а в моей личной, в персональной моей памяти вечно, до конца, надеюсь, моих дней, будет жить-поживать один всего день. Даже не день, утро. Одно лишь утро. Но какое!

Я помню, как первого мая пятьдесят, представьте себе, третьего года мы с соседским Павликом (я в новой розовой тенниске, а он не помню, в чем) во весь голос распевали во дворе: «Союз нерушимый, сидим под машиной и кушаем кашу за Родину нашу!»

Я помню, как проходившая мимо Клавдия Ефимовна с двумя авоськами в руках лишь фыркала в ответ. Ее дочка Рита, наша ровесница, семенила вслед с равнодушным, но при этом торжествующим видом. А все потому, что в этот же самый день ее приехавшая из Харькова тетя Бетя подарила ей целую коробку игрушечной посуды. Ого! До нас ли ей было.

А все остальные, кто во дворе, включая даже и нетрезвого с самого утра одноногого баяниста дядю Колю, и вовсе нас не замечали, что было даже и несколько обидно.

Я помню, как примерно в тот же самый момент мой старший брат, уже пятнадцатилетний почти что круглый отличник, на коммунальной кухне, умываясь под рукомойником, комически отфыркиваясь и сдувая мыльную пену с губ, дурным голосом, заметно фальшивя и слегка меняя слова, подпевал висевшей на ободранной стене черной тарелке-радиоточке: «Кипучая! Вонючая! Никем непобедимая!»

Я помню, как женщина со странным именем Ганя неопределенно хмыкала и почему-то озиралась. А Сергей Александрович Фомин, летчик в отставке с больным сердцем, проходя мимо, слегка, шутливо проходился своей большой рукой по его затылку, как бы говоря: «Ну, ты это, не очень-то». И, в общем-то, улыбался.

Улыбался, как и все вокруг. Потому что праздник. Потому что, вообще-то, все хорошо в этом мире, и все целы, и нет войны.

И страшно почему-то в это утро никому не было. Мы все не боялись почему-то совсем. Даже и в голову такое не приходило. И даже взрослые почему-то не боялись. Даже не знаю, почему. Видимо, потому что его уже не было. Или еще почему-нибудь? Или все же боялись, но я этого не видел? Хотя вряд ли, детей разве обманешь?

Все остальное, включая наши времена, будет сильно потом. А пока — так.

   

16.04.2018


Быстро, задом наперед

Непонятно, откуда иногда берутся какие-то нежданные воспоминания. Особенно дороги бывают, конечно, те, что связаны с чем-нибудь смешным.

В данном случае я почему-то стал вспоминать о том, как в разные времена и возрасты комическое иногда, случайно и непредвиденно, само собой рождалось из более чем скромных, если сравнивать с нынешними, возможностей окружавшей нас допотопной по нынешним временам техники. Ну, вроде как трагедия — из духа музыки.

Относительно недавно один мой товарищ рассказал, как, будучи изобретательным и смешливым подростком, развлекался он, созерцая в телевизоре трансляции оперных спектаклей с выключенным звуком. При этом он утверждал, что ничего смешнее в своей жизни он не видел. Я ему с готовностью поверил, но на себе его утверждение проверять не стал — у каждого возраста свои представления о веселом и скучном, о смешном и серьезном. Не стал я проверять, опасаясь вполне возможных горьких разочарований, а их и без того слишком много в нашей жизни. Боюсь, что поздно, слишком поздно поделился он со мной этим своим драгоценным, судя по всему, опытом.

Но и у меня найдется кое-что из этого репертуара, что я с легкой душой могу предъявить человечеству. Вот, например.

Один мой приятель студенческих лет коллекционировал старые грамофонные и патефонные пластинки. Ими он часто и с неизменным успехом развлекал гостей.

В этой коллекции — действительно замечательной, богатой и разнообразной — меня до глубины души потряс такой артефакт. Это был переплетенный в красный нарядный плюш альбом. На первой странице переплета красовался выполненный из нержавеющей стали профиль Сталина, а под ним, тоже нарядными буквами, значилось: «Речь товарища И.В. Сталина на XIX съезде КПСС».

Этот был тот самый съезд, что случился примерно за полгода до прибытия по месту назначения небезызвестных Чейна и Стокса.

Альбом состоял из трех патефонных пластинок по десять минут каждая.

В общем, это был триптих. Это было вполне концептуалистское произведение высокого уровня, созданное задолго до всякого концептуализма. Не исключаю, кстати, что этот «арт-объект» каким-то неявным образом повлиял на мою последующую поэтику. Тем более, что ни о каком Джоне Кейдже я в те годы даже слыхом не слыхивал.

Первая из пластинок на обеих своих сторонах воспроизводила незабываемую сцену появления дорогого и любимого вождя всех народов на трибуне съезда. В акустической проекции сцена эта выглядела как практически нескончаемый ураган оваций, прерываемых экзальтированными выкриками из зала: «Да здравствует товарищ Сталин!», «Слава великому Сталину!», «Сталину — ура!».

На второй пластинке была собственно речь тов. И.В. Сталина, как известно, рекордно и даже скандально лаконичная для этого жанра. Эта и без того короткая речь после каждых четырех-пяти слов также прерывалась бурными аплодисментами и восторженными выкриками с мест.

Про что была третья пластинка, догадаться легко.

Правильно — она запечатлела бурный восторг делегатов съезда, последовавший после короткой, но яркой речи тов. И.В. Сталина. Хотя понятно, что фактически она была зеркальным повторением первой пластинки, сообщая всей конструкции убедительную и комфортабельную симметрию.

Эти пластинки мы буквально заездили до дыр. Под эти дикарские вопли и отчаянные рукоплескания почему-то особенно легко и радостно выпивалось.

Иногда мы пускали все это в убыстренном темпе. Это было довольно смешно, но, к сожалению, слишком быстро заканчивалось.

Гораздо смешнее был тот же номер, но уже с речами Брежнева, которые воспринимались в те годы как синонимы самой бесконечности. Вот это было по-настоящему смешно. До слез буквально.

Хотел было сказать, что ничего смешнее этого за всю мою жизнь не было. Но нет, не скажу. Потому что самое смешное в моей жизни было не это, а совсем другое. Гораздо раньше. В детстве. Лет в тринадцать…

Однажды отец моего друга и соседа Саши Смирнова купил любительскую кинокамеру. Он был полковник и корреспондент «Красной звезды», хотя к дальнейшему повествованию это не имеет никакого отношения. А имеет к нему отношение то, что он очень любил всякие технические новшества. Вот и телевизор, например, появился у них чуть ли не у первых в нашем дворе. Хотя нет — у нас, кажется, все же раньше. Или все-таки у них? Ладно, неважно, потом разберемся.

Короче, кинокамера. Ее он брал с собой, когда они всем семейством ездили на море или еще куда-нибудь.

По приезде домой он собирал гостей, вешал на стенку простыню и посредством приобретенного ради такого дела кинопроектора показывал разные кинофильмы с разными видами и каникулярными событиями. Там были морские волны, мелко дрожавшие в ненадежных руках кинооператора лесные тропинки, статичные корзинки, в которых слабо угадывалось присутствие грибов, волейбол на полянке, который всем был бы хорош, если бы не фатальное отсутствие мяча, ловко уклонявшегося от объектива, шутливые танцы, неизвестно откуда приблудившаяся бродячая собака, чья-то нога, чья-то рука, чей-то затылок, пляшущая сама по себе бадминтонная ракетка, чем-то взволнованный, разинувший клюв и распростерший крыла гусь на пыльной дороге…

Каждый кадр требовал авторского комментария, без которого все это вместе производило слишком уж авангардное впечатление.

Однажды я зашел к Смирнову на следующий день после его возвращения из деревни, куда он вместе с родителями каждое лето на неделю-другую ездил к бабушке и дедушке.

Он был в квартире один, он встретил меня, давясь от совершенно не объяснимого хохота, и, даже не поздоровавшись, потащил меня в свою комнату, сквозь судорожный смех сумев произнести только «щас что покажу».

На стене уже висела простыня, а на столе уже стоял проектор. Заправляя в проектор пленку, он, продолжая давиться от хохота, бессвязно пояснял: «Я… случайно… заправил… ой, не могу… задом… наперед… щас… увидишь… деревня… корова… сейчас… вот… ой не могу… смотри…»

И я это увидел. И, клянусь, не забуду этого никогда. Сколько всего было потом в жизни прекрасного, ужасного, печального и смешного, но такого не было. Не было и уже не будет.

Никогда не забуду, как бесконечное количество раз, катаясь по полу и держась за несчастные свои животы, смотрели мы вновь и вновь эту запись, пущенную задом наперед.

Казалось бы, что может быть обыденнее, чем вид мирной сельской коровы, с задумчивым и слегка застенчивым видом какающей посреди пасторальной лужайки. А теперь напрягите воображение и попытайтесь представить себе то же самое, но в обратном порядке… И главное там, конечно, — невозмутимое лицо коровы! Ой, не могу! О, господи!

Вот пишу я это и прямо чувствую, как мои губы сами собой расползаются в направлении ушей и как где-то в тайных, мало исследованных глубинах организма исподволь закипает вулканический смех. Тот самый — детский, счастливый, беззаботный, даже и не предполагающий, что что-нибудь дурное в этой жизни может иметь к нам какое-нибудь отношение.

   

10.04.2018


Режим дна, или Адрес кирпичного полета

Я часто — возможно даже слишком часто и слишком упорно — говорю о том, что подлинное содержание всякого текста, всякого жеста, всякого высказывания существенным образом зависят от его контекста, вне учета, вне знания и понимания которого мы не в состоянии адекватно понять или оценить никакой текст, никакой жест, никакое высказывание.

А в числе прочих важных составляющих этого контекста, таких, как место, время, внешние и внутренние мотивации всякого высказывания, немаловажную роль играет такой фактор, как его адресат. То есть, грубо говоря, тот или те, к кому мы непосредственно обращаемся.

Я когда-то понял и сформулировал для себя, что из всех типов художественных или литературных деятелей наименьшее мое доверие вызывают два, в каком-то смысле противоположные друг другу.

Первые — это те, кто утверждает, будто бы они, условно говоря, пишут (рисуют, лепят, сооружают, играют, поют, снимают) исключительно «для себя». Вторые это те, которые — «для всех».

Поэтому, когда я наткнулся когда-то на интервью в те годы довольно молодого, но уже, судя по всему, весьма амбициозного кинорежиссера, на интервью, в котором он в числе прочего сообщил, что его фильмы — это «открытые письма человечеству», я сразу же понял, что к его творениям я постараюсь впредь слишком близко не подходить. Пусть эти письма читает осчастливленное им человечество, если ему, человечеству, больше нечем заняться. А я-то тут при чем!

Конверт, на котором не значится ничей адрес, лучше не вскрывать. Зачем? Во-первых, это не вполне прилично. Во-вторых, ты рискуешь либо ничего не понять, либо, что гораздо хуже, понять что-нибудь превратно. В-третьих, что еще хуже, принять на свой счет то, что к тебе совсем не имеет отношения, что обращено вовсе не к тебе.

Вот, допустим, относительно свежий пример.

Совсем недавно один из широко известных телепропагандистов и профессиональных телепровокаторов, ничуть не пряча глаза во внутренний карман своего керенско-сталинского френча, вслух, громко и отчетливо, на всю страну заявил, что все те, кто пришли вечером 27 марта на Пушкинскую площадь с цветами, свечками и детскими игрушками, все те, кто стояли вокруг памятника поэту, все те, кто плакали или просто молчали, что все они пришли туда не просто так (просто так ничего не бывает), а пришли они туда за деньги Ходорковского (sic!), и что это была, разумеется, хорошо спланированная политическая акция, имевшая целью… ну, в общем, понятно, что они там еще обычно говорят в подобных случаях.

Конечно, нормальному человеку, не вполне еще утерявшему к нашим дням хотя бы приблизительные нравственные и эстетические ориентиры, слушать такое невыносимо. «Я все понимаю и уже мало чему удивляюсь, — говорит растерянный нормальный человек, — но это уже, согласитесь, за гранью». А еще он, нормальный человек, разводя руками, говорит: «Ну, как же так можно… Не приведя ни одного доказательства… Он что, сам видел, как кто-то кому-то что-то платит?.. Это же настоящая клевета… Это же подсудное дело… Как же можно такое количество совершенно разных людей сразу вот так вот взять да оскорбить… Ну, это же такая подлость даже на фоне уже привычной их подлости…» Ну, и так далее.

«Вы, разумеется, нормальный человек, — говорю я ему, — так же, как, смею надеяться, и я. Но вы при этом, судя по всему, еще и наивный человек, если вы склонны задаваться подобными вопросами. С чего это вы вдруг решили, что эти люди обращаются к нормальным людям? В частности, к вам? Или, допустим, ко мне? Что они вообще обращаются к тем, увы, немногим, для кого важны какие-то доказательства? Зачем? Какие еще доказательства, какие еще причинно-следственные связи, какие еще самые общие представления о каких-то там приличиях, если существуют такие архиважные штуки, как интересы? Причем, не какие-нибудь там вообще, а исключительно государственные, или, пуще того, национальные!».

В одной из записных книжек Лидии Яковлевны Гинзбург можно прочитать: «Что касается подлости, то для нее псевдонимом во все времена служили общественные (государственные) интересы, так приятно совпадающие с частными».

Ну, как точнее обо всем этом скажешь?!

А еще возмущенный нормальный человек в отчаянье вопрошает: «Какое-нибудь дно там есть вообще? Не может же быть, чтобы совсем не было дна!»

Это почему же не может? Вот же, пожалуйста, любуйтесь!

Дна на сегодняшний день не предвидится, это правда. То есть, возможно, оно где-то и есть, но глубину наблюдаемого нами свободного падения определяет точно не сам телеведущий. И не его начальство. И не начальство его начальства. И даже не самое начальственное начальство.

В данном случае это самое дно может вдруг нащупать ногой, обутой в растоптанный домашний тапок, только лишь тот самый упомянутый мною адресат тех самых телевизионных посланий. Только он в какой-то момент, о сроках которого не знает никто, а меньше всего он сам, вдруг, движимый неведомой, но властной силой, встанет с дивана, выйдет во двор, подберет с земли первый же попавшийся увесистый обломок кирпича, вернется домой, подойдет вплотную к телевизору и со всего маху запустит в экран, прямо в приятное гладкое лицо пламенного пропагандиста. И, — скажу попутно, — это будет еще очень хорошо, если «адресатом» кирпичного полета окажется всего лишь телевизор.

Вот это лишь и будет означать, что дно все-таки где-то есть.

И когда это случится, никто не знает. И о том, что такого остросюжетного должно произойти, чтобы это случилось, тоже никто не знает, и лучше бы на эту тему даже и не фантазировать.

В одном из моих давних текстов есть такое место: «Здесь у каждого свое дно и свой потолок. Границы падений и воспарений у каждого свои. И это не только здесь».

Этим можно было бы и закончить. Но напоследок я все же позволю себе — на правах автора — еще одну самоцитату, как бы возвращающую нас к тому, с чего мы, собственно, начали: «Я думаю, — написал я однажды, а именно в середине 80-х годов, — что содержание и оправдание каждого жеста прямо пропорциональны той степени, в какой осознаны вся мера ответственности за него и весь диапазон его последствий».

Я и теперь так думаю.

   

04.04.2018


Очередь за очередью, или Бешенство явки

В эти дни одним из самых частотных слов русского языка стало слово, слегка нагруженное «шпионскими» коннотациями. Это слово «явка». Слово это разнообразилось различными контекстами и украшалось различными эпитетами типа «высокий» и прочими его синонимами. Приходилось не раз и не два натыкаться на «бешеную явку». («Бешенство явки», — автоматически сформулировал я.)

Впрочем, для меня самым ключевым и, более того, тревожно сигналящим словом показалось вовсе не слово «явка», а совсем другое, до боли, как говорится, родное и неизбывное. Потому что в связи с этой самой «бешеной явкой» регулярно отмечалось, причем с разными, иногда диаметрально противоположными оттенками эмоций — от детского восторга до отчетливого омерзения, — что на избирательные участки выстраивались длиннющие очереди. Даже и за границей. Или за границей — даже особенно. В общем — очереди.

Очереди.

Когда-то давно, в советские годы, принято было считать, что между такими фундаментальными и системообразующими явлениями, как «очередь» и «дефицит», существует прямая и непосредственная причинно-следственная связь.

Она, эта связь, и правда существовала. Но не вполне прямая.

Я думаю, что такая важная категория, как «дефицит», имевшая, как принято считать, сугубо политико-экономические причины и свидетельствовавшая о вопиющей неэффективности плановой экономики, нагружена еще и глубинным метафизическим смыслом.

Смысл этот в том, что советский человек должен стоять в очереди. Потому что очередь — это самая устойчивая, самая несокрушимая модель общественного устройства. Потому что новые граждане первого в мире социалистического государства, в одночасье лишенные привычного и рутинного церковного «стояния», все равно должны были где-то «отстоять службу». Так что в феномене «очереди» можно усмотреть также и квазилитургическую составляющую.

Очередь — один из важнейших мифообразующих факторов советского космоса. Появление хлебных очередей зимой 1917 года послужило детонатором мощного взрыва, уничтожившего 300-летнюю российскую монархию. А катастрофическое по своим геополитическим последствиям исчезновение очередей в начале 90-х ознаменовало конец советской империи.

Очередь в гораздо большей степени, чем, например, семья или же, допустим, трудовой коллектив, или, скажем, школа, являлась универсальной и самоорганизующейся ячейкой общества. Жесткие иерархии устанавливались там естественным путем, причем не по вертикали (ниже- или вышестоящие), а по горизонтали (впереди — позади). Многолетняя терминологическая дискуссия на тему «как правильно» — «крайний» или «последний» вносила в монотонно-мрачноватую и неизбывно агрессивную атмосферу «очередестояния» элемент коммунального интеллектуализма.

Именно очередь как социально-культурный феномен формирует этические и интеллектуальные нормы социального поведения.

Все те, кто по разным причинам не встроился в Вертикаль, те выстроились в горизонталь, то есть встали в очередь. Очередь — это вроде как та же «вертикаль», только положенная набок.

Очереди жанрово различались. Особняком стояли очереди, как сказали бы теперь, виртуальные. То есть ты сидел дома и пил чай, или ехал в троллейбусе, или обжимался с барышней на скамейке в городском парке, но при этом ты стоял в очереди. Например, за холодильником. Или за мебельным гарнитуром. Или за, допустим, ковром…

Не забудем также и о знаменитых винных очередях времен ранней перестройки, об очередях, в которых пришлось не раз и не два простоять в том числе и автору этих строк. А потому автор этих строк с полным знанием дела ощущает себя вправе утверждать, что эти самые очереди стали риторическим полигоном для многотысячных демократических митингов, возникших парой годов спустя.

Случались очереди и вовсе странные, очереди практически концептуалистского свойства, очереди ради очередей. Одна из таких мне ярко запомнилась. Помню, как неким весенним днем я шел по Цветному бульвару и увидел очередь человек из пятнадцати. Ничего вроде бы особенного — очередь и очередь. Необычность этой очереди заключалась лишь в том, что при явном наличии субъектов очереди наблюдалось полное и хорошо заметное отсутствие ее объекта. То есть, говоря проще, это была очередь ни за чем, ибо первый, кто стоял в этой самой очереди, упирался лицом в глухой забор строительной площадки. И, видимо, эта сцена так впечатлила меня, что я даже зачем-то запомнил, что забор этот был выкрашен в грязно-зеленый военизированный цвет.

Я, естественно, поинтересовался у публики, за чем, мол, стоим. Вопрос этот, по неписаным законам жанра, я задал последнему (или крайнему). Его ответ меня не слишком удовлетворил, потому что этот «последний» ответил как-то уклончиво. Он сказал, отводя почему-то глаза: «Да я, честно говоря, сам не знаю. Тут сказал кто-то, что, может быть, яйца подвезут».

Как это и должно быть в иерархических обществах, существовала в стране и самая главная очередь, очередь номер один. Это была очередь в мавзолей. В годы перестройки эта очередь как-то сама собою рассыпалась. На некоторое время она — в соответствии с новыми идейно-материальными поветриями — нарисовалась перед волшебными, сияющими нездешним светом воротами первого и единственного в стране «Макдональдса». Но «Макдональдс» — в отличие от мавзолея — очень быстро обнаружил способность к размножению, и очередь рассосалась сама собой, оставив после себя лишь реликтовые остатки специфической этикетности.

И именно поэтому мы до сих пор ревностно выясняем, кто впереди, кто сзади, кто за кем стоит, кто тут последний-крайний и кого «здесь не стояло».

Кстати, весьма распространенная конспирологическая формула «интересно, кто за ними стоит» тоже, мне кажется, из того же инструментария.

Сейчас дефицита вроде как нет. По крайней мере товарного. Что же касается заметного дефицита здравого смысла, личного достоинства и прочих забавных реликтовых штук, то, как легко заметить, особых очередей за ними не видно. Да и обнаружить их в наши дни можно в лучшем случае на каком-нибудь из блошиных рынков.

Очередей в буквальном смысле — если не считать очереди на, условно говоря, Серова и очереди на, условно говоря, Путина, — сейчас вроде как нет. Ну, хорошо, пока нет.

На позднесоветских плакатах, развешанных по улицам, площадям и актовым залам государственных учреждений, настойчиво сообщалось о том, что «Дело Ленина живет и побеждает». «Дело Ленина» уже давно не живет и, тем более, никого не побеждает, а вполне деидеологизированная, а потому и особенно живучая тоска по Очереди как самому естественному, как самому теплому и родному общественному устройству живет и время от времени побеждает.

И чем ничтожнее и кошмарнее все то, за чем готовы выстроиться и вроде уже выстраиваются граждане Очереди, тем сама очередь крепче, стройнее, надежнее и, если угодно, сакральнее.

Один из ранних романов Владимира Сорокина, который так и назывался, «Очередь», был целиком построен на обрывках «типовых» разговоров в очереди. В очереди, бесконечной и нудной, как исландская сага или как Профсоюзная улица в Москве.

Чтение этой вещи не только отзывалось радостью узнавания, не только работало на изживание, на нейтрализацию этой безысходной болотной ряски, но и провоцировало включение собственного опыта, собственной памяти, а уж чего-чего, а этого добра в нашей памяти хватало всегда.

Ну, в общем, примерно так: «Женщина, это за чем очередь? За очередью? Вы последняя? За вами буду. Я только отойду на минутку, посмотрю, что в соседнем отделе, и вернусь. Вы уж скажите, что я за вами занимала, хорошо? Я быстро — туда и сюда. Там все равно ничего нет. А по сколько дают в одни руки, не знаете? Нам-то хватит? А неплохо, кстати, очередь движется — быстро стали отпускать. Ну вот, сглазили! Опять медленно. Только бы успеть. Только бы хватило. Мужчина, не толкайтесь, пожалуйста, вы здесь не один…»

Ох, зачем я все это помню?