Блог Льва Рубинштейна


Слушайте эссе на Soundcloud


20.08.2019


Время политики

Уже довольно давно, в каком-то из нулевых годов, я поучаствовал в популярном когда-то, а ныне полузабытом телевизионном ток-шоу под названием «Школа злословия».

Две милые дамы-ведущие вопреки слегка провокационному названию передачи в разговоре со мной никакого особого злословия не обнаружили, а, напротив, умело и вполне искренне проявили дружелюбное любопытство. За что им, конечно, спасибо.

Речь, помню, зашла в том числе и о неофициальной культуре поздних советских лет, то есть о той самой литературной и художественной среде, к каковой я имел честь принадлежать.

«А возможно ли появление неофициальной культуры в наши дни?» — спросили меня. «Думаю, что нет, — ответил я, — потому что неофициальная культура возникает лишь на фоне официальной культуры и в противостоянии с ней, а ее на сегодняшний день попросту нет». «Но она может появиться?» — спросили меня. «Может — ответил я, — и уже видны ее очертания». — «Это какие же?» — «По-моему, официальной культурой становится то, что очень приблизительно можно обозначить словом „гламур“».

От этой неожиданной с точки зрения ведущих гипотезы все страшно оживились и еще какое-то время развивали эту тему. Подробностей я уже не помню — давно это было.

Это, напоминаю, были нулевые годы нашего столетия, времена, кажущиеся теперь почти идиллическими.

В наши дни тоже много говорят о вакууме официальной идеологии. И правильно говорят. Любая официальная идеология по определению репрессивна. Но зияющая дыра на ее месте на фоне заметно репрессивного поведения власти опасна не менее.

Поэтому мы даже помимо собственной воли пытаемся чем-нибудь засыпать этот болезненный ров.

В очередной раз размышляя на эту тему, я вдруг, как мне показалось, понял, что в наши дни играет роль официальной идеологии. Что именно генерируется, пестуется, пропагандируется, внушается государством.

На первый взгляд может показаться, что нынешней официальной идейной доктриной служит все то, что проходит по ведомству военно-патриотической тематики и риторики. Но эта идеология, если она и овладевает массами, то овладевает, хотя и довольно эффектно, но ненадолго.

Я думаю, что подлинной и подспудной, устойчивой и молчаливо поддержанной значительным числом сограждан официальной идеологией является в наши дни агрессивный аполитизм.

Мэр Собянин — один из самых последовательных и, надо сказать, эффективных проводников этой идеологии.

В ней, конечно, немало привлекательного. Зачем, действительно, нужна на фиг эта беспокойная политика, если есть халявные велосипеды, самокаты, телевизоры в метро, столы для пинг-понга чуть ли не в каждом закоулке, камерная музыка в общественном сортире и вообще…

Завязывайте вы, ребята, с этой вашей гребаной политикой! Чего вы как эти?! Депутаты-шмепутаты, допустили не допустили — какая разница?! Что изменится-то?! Расслабьтесь! И не мешайте вы уже проходу других граждан! Затрахали уже своими протестами, ей богу! Как вы сказали? Достоинство? А на хрена оно, если его на хлеб не намажешь?

Мой собственный социальный опыт, как и опыт многих, кто принадлежит к моему поколению и моему окружению, приучил нас к устойчивой аполитичности. Мы давно и сознательно презирали все, связанное с политикой.

В детстве-юности слово «политика» воспринималась лишь как не очень самостоятельная часть незыблемой формулы «внутренняя и внешняя политика КПСС» или, на худой конец, «миролюбивая политика партии Советского Союза». Ну, или всяких мало значимых маргиналий вроде «агрессивной политики военного блока НАТО».

В советские годы, в годы тоталитарного режима, казавшегося вечным, политика, или скорее то, что этим словом называлось, вменялась гражданам в обязательном порядке. Она принимала хорошо утрамбованные формы регулярных политинформаций, политзанятий, открытых партийных собраний, а также бесконечной наглядной агитации. Политика в виде плакатов и красочных лозунгов, сообщавших о том, что народ и партия едины, с разной степенью успешности прикрывала собой дырки в заборах и неуклюже маскировала унылую обшарпанность социальной жизни.

«Политика» была везде, а фраза «аполитично рассуждаете, гражданин» звучала в различные десятилетия советской власти с разной степенью зловещести.

И мы, конечно же, как можно дальше держались от этой «политики», эмигрируя кто в искусство, кто в дружбу и любовь, кто в коллекционирование, кто в походы и странствия.

А вот в наши дни аполитичность стала распространенной, можно даже сказать, массовой формой самого отъявленного конформизма.

Я говорю не об аполитизме вообще. Не о безусловном праве человека на дистанцированность от «проклятых вопросов».

Именно об агрессивном аполитизме я говорю. Об аполитизме самодовольном и не терпящем ни возражений, ни даже сомнений.

В наши дни даже и те, кто, как я, например, всю жизнь сторонились политики, но при этом всегда твердо знали и знают, что от официальной идеологии (любой) необходимо держать санитарную дистанцию, а в каких-то случаях ей решительно противостоять, неизбежно политизируются.

В наши дни возникла политика не как род занятий небольшой группы лиц, называемых политиками, политтехнологами или политологами, а как массовое явление, как, если угодно, социальная мода.

В наши дни против выплеснувшейся на улицы и площади политики выступают не только дубинки ОМОНа и Росгвардии и не только декоративные суды и прочие следственные комитеты. Против политики как универсальный символ тупого и реакционного аполитизма выступает все то, что можно условно назвать «праздником шашлыка».

В наши дни вполне отчетливо заявила о себе новая генерация политизированных молодых людей, мотивированных своими, решительно не совпадающими с государственными представлениями о справедливости и достоинстве.

И если в наши дни можно говорить о какой-нибудь надежде, то она в основном связана именно с ними.

   

31.07.2019


Величина точки

Все меняется в последние дни настолько стремительно, что все сказанное только что немедленно начинает казаться сказанным в лучшем случае позавчера, а все написанное устаревает еще до того как — по слегка вычурному, но все же образному выражению наших не таких уж далеких предков — на бумаге высыхают чернила.

Перечислять события последней пары недель — а их было много и одно другого судьбоноснее — я не стану.

За складки и выступы оперативной памяти зацепляются какие-то фрагменты, кажущиеся случайными и пустяковыми. Но ведь зацепляются же!

Ну, например, пресловутый диван, на котором вынесли из избиркома Любовь Соболь, отказавшуюся покидать помещение. Один из чиновников вальяжно пошутил в том духе, что мы, мол, выносим не женщину, требующую справедливости, а всего лишь диван с клопами.

Шутка, прямо скажем, так себе, но в ней, как и во всех последующих на ту же лакомую тему, мне явственно почудилось что-то живо напоминающее об «инсектоидных» сказках Корнея Чуковского — то ли о «Мухе-цокотухе», то ли о «Тараканище».

Ну, и много, конечно, было шуток про клопов, в том числе говорилось и о необходимости вывести их из госучреждений, что бы это ни значило.

Разномасштабные события, повторяю, мелькают, не успев толком устояться в сознании, но ко всем вместе и к каждому из них в моей голове неизменно повторяется один и тот же эпиграф — две строчки из хармсовской «Елизаветы Бам»: «Давай сразимся, чародей! Ты — словом, я — рукой».

Накануне 27 июля я написал на своей страничке в фейсбуке: «Задержав Навального, они даже не приглашают нас прийти в субботу к мэрии. Они нас туда настойчиво и даже отчасти назойливо зазывают. Мне кажется, что такое усердие надо поощрить. Просто из вежливости».

А 27-го, в субботу, я был на улице вместе с очень многими — знакомыми, условно знакомыми, а в основном и вовсе не знакомыми москвичами и приезжими.

Я там был. И я очень этому рад.

Было ли страшно? Ну, в общем, скорее да — я человек не геройский и к телесным соприкосновениям с теми или иными проявлениями грубой физической силы не сильно расположен. Но я почему-то знал, что не пойти нельзя.

А вечером того же дня я написал, тоже в фейсбуке: «Похоже на то, что у этого режима в рабочем состоянии находятся только мускулы, действующие по своему собственному усмотрению, в полном отрыве от явно отключившихся мозгов. Вам когда-нибудь приходилось видеть, как по двору кругами носится свежеобезглавленная курица? Я однажды видел. В детстве. В деревне. Случайно. Больше не хочу. Хотя в тот раз это была всего лишь курица».

На следующий и пару ближайших дней интернет являл собой широкомасштабный, панорамный пейзаж после битвы.

И во всем разнообразном и сложном многоголосье звучали, конечно, и голоса, доносившиеся из кремлевской людской. «Полиция и в этот раз, — доверительно сообщил нам кто-то из этой медиа-дворни, — действовала предельно деликатно и точечно».

Фото- и видеообразцы беспримерной полицейской деликатности, которые мы в эти дни видели в количествах, поражающих воображение, свидетельствуют в том числе и о том, что представления о деликатности вообще и о предельной деликатности в частности у разных людей и социальных групп — свои, иногда поразительно не похожие друг на друга.

Что же касается «точечности», то и тут все более или менее относительно. Как, впрочем, и все в этом мире. У меня, например — как, уверен, и у очень многих других — эти впечатляющие картинки с выставки достижений полицейского искусства ассоциировались с чем-то скорее «ковровым», чем с чем-то «точечным».

Ну, а кто-то, какие-то, допустим, стихийные пуантилисты разглядели на этих эпических батальных полотнах лишь совокупность отдельных точек. Ну, всякое же бывает.

Да и точки, как показывает наш жизненный и чувственный опыт, вопреки неустойчивым школьным догмам бывают разные. Да, точки бывают разные, и даже, представьте себе, разных размеров, объемов и масс.

Такое вот, например, давнее воспоминание.

Седьмой, кажется, класс. Урок геометрии. Входит математичка Зоя Корниловна. В руках у нее странные деревянные предметы, крашеные стальной краской.

Предметы эти сами по себе вызывают не вполне объяснимое, но неизбежное оживление. Как и все, что хотя бы слегка нарушает или разнообразит безысходную монотонность учебного процесса.

«Какая это фигура, ребята?» — спрашивает у класса Зоя Корниловна, подняв над головой здоровенный треугольник, сколоченный из трех дощечек.

«Треугольник», — с некоторым подобострастием пищит со своего места отличница Наташа Панина, ябеда и подлиза.

Дальше был квадрат. Потом какой-то пенек, оказавшийся «цилиндром». Потом — брусок со смешным и трудно произносимым названием «параллелепипед». Дальше — куб. Пирамида. Конус.

За конусом — внушительных размеров, величиной примерно с глобус, шар с не очень, прямо скажем, геометрически безупречной поверхностью.

«А это что за фигура, ребята? Ну-ка!»

«Точка!»— выпаливает со своей задней парты шутник Шухов.

Все ржут, конечно. И я тоже. Потому что и правда же смешно.

   

23.07.2019


Курица и Сальери

Широко известно, что зависть является питательной средой для человеческой подлости, для предательства, для клеветы и доносительства. Иногда зависть чревата войнами или бунтами, бессмысленными и беспощадными. Иногда это сильное, хотя и мало почтенное чувство лежало и продолжает лежать в сюжетной основе различных литературных произведений, в том числе и классических.

Но иногда, если постараться и если повезет, самозарождающаяся, непрошенная энергия зависти вполне способна со временем преобразовываться в творческую, созидательную энергию. Всякое бывает.

Однажды в дружеском кругу неожиданно зашел разговор на странную тему. Почему-то заговорили именно о ней, о зависти. То есть все стали вдруг по очереди признаваться в том, кто когда кому и чему остро и болезненно завидовал. В основном, речь шла о детстве — это всегда интереснее, потому что ярче и жанрово чище.

Признания были разные.

Один завидовал своему однокласснику, у которого была кожаная летчицкая куртка, доставшаяся ему от отца — бывшего авиационного штурмана. Другая, с малоинтересным именем Татьяна, завидовала когда-то соседской девочке, потому что у той было роскошное имя Олимпиада. Третий завидовал младшему брату-дошкольнику, потому что ему, брату, не надо было вставать чуть свет и тащиться в школу.

И мне было, о чем вспомнить. Да еще как! Потому что — пришло время признаться — мальчик я был необычайно завистливый.

Но что интересно: завидовал я все больше чему-нибудь скорее странному, чему-нибудь такому, чему обычно завидовать не особенно как-то принято. Если я и был маленьким Сальери, то моими Моцартами были не авторы великих “Реквиемов”, а совсем, мягко говоря, другие персонажи.

Так, например, я вспомнил, что серьезно завидовал соседу по парте, умевшему шевелить ушами. Но недолго я ему завидовал. Потому что очень скоро я научился этому и сам. И не абы как. В отличие от недавнего объекта своей зависти я научился шевелить не только двумя ушами вместе, но и каждым по отдельности.

Ученик, как это иногда случается, превзошел учителя. Но никакого, кстати, портрета с надписью “Победителю-ученику от побежденного учителя” я от него не дождался. Ну и ладно! Он и без того был посрамлен, а я справедливо прославлен и возвеличен.

Также я завидовал еще одному своему однокласснику, который вместе со своей матерью жил в заводской проходной.

Это было, конечно, незабываемо!

Целый день мимо них шастали разные люди, некоторые здоровались и останавливались поговорить. В их жилище как-то помещались две перпендикулярно расположенные относительно друг друга кровати и стол с керосинкой. Где-то каким-то образом размещалась и посуда. Я это знаю точно, потому что мне посчастливилось однажды у них пообедать. И я даже навсегда запомнил, что именно мы ели. На первое был суп с макаронами, а на второе — просто макароны. Мне это ужасно понравилось, а другу я, разумеется, тяжело и даже отчасти злобно завидовал.

Но, в отличие от искусства шевеления ушами, такого уровня роскошества мне достичь не удалось никогда. Я даже и не мечтал об этом. То есть все же мечтал, но мечты эти я старался надежно упрятать в отдаленных тайниках души.

Да, я был завистлив. И я не уверен, что эта мало симпатичная страсть вполне покинула мою беспокойную душу к нынешним временам.

И я не ищу оправданий. Ну, если не считать оправданием то малозначительное обстоятельство, что завистлив я был абсолютно бескорыстно. И действительно, может ли, скажите, быть какая-нибудь корысть в зависти даже не людям, а тем или иным представителям животного мира? Думаю, вряд ли.

А я хорошо помню, что в раннем детстве я завидовал им, завидовал мучительно и страстно. Всем по очереди.

Зависть эта не вызывала недобрых чувств, нет. Он была иного свойства. Мне мечталось оказаться на месте того или иного объекта своей зависти. И даже больше — стать им самим. Превратиться в него.

Я знаю, что подобное свойственно многим. Что почти все дети в определенном возрасте представляют себя кто собачкой, кто медвежонком, кто зайчиком, кто мартышкой, кто кошкой, кто мышкой.

С чего все это начинается? Не с семи ли фарфоровых слоников, выстроившихся по росту на поверхности бабушкиного комода? Не с плюшевого ли медведя? Не с “Теремка” ли? Кому не мечталось жить в тесноте, да не в обиде вместе с такими славными мышкой-норушкой да лягушкой-квакушкой? А “Маугли”? А “мы с тобой одной крови, ты и я”?

Быть зверем — тигром, дельфином, осьминогом, белочкой.

Быть зверем. Уметь то, что умеют они. Жить в лесу, в пещере, в норе, в дупле, в гнезде, в небесах, на дне морском. Быть вольным и независимым. Не ходить в детский сад и не жевать постылую манную кашу, а гордо и степенно в компании себе подобных идти на водопой. Подстерегать в зарослях нерасторопную и доверчивую косулю. Делать запасы на зиму. Сладко спать в уютной берлоге. Быть волком, крадущимся к овчарне. Быть ловким и стремительным. Быть защищенным и могучим.

Или не обязательно могучим, а просто защищенным. Маленьким, но гордым и, главное, неуязвимым. Как, например, ежик с румяным яблочком на колючем загривке.

Ну, и птицей, разумеется, как же без этого!

Кого не терзал распроклятый вопрос, почему люди не летают, как птицы? Разве вы в детстве не играли в птиц, не бегали по двору, яростно размахивая руками и воображая, что валяющиеся на асфальте фантики, плевки и окурки — это не фантики, плевки и окурки, а дома и улицы, леса и реки, заводы с трубами и лениво ползущие по рельсам веревочки поездов. Что перемещающиеся среди фантиков и окурков жучки, паучки и козявки — это люди и звери, чьи ничтожные, едва видимые фигурки способен различить лишь твой орлиный взор.

А по собственному дому вы, размахивая руками, не носились? Не случалось ли побывать вам тем самым альбатросом, которому “исполинские мешают крылья”? Не порхали ли вы по своей квартире, распростертыми своими крылами сбивая со стола на пол книжки и тетрадки, а если особенно повезет, то и фарфоровую балерину с буфетной полки. И вдребезги, конечно. И сама, кстати, виновата! Если не умеешь летать, зачем изображать из себя лебедя и стоять при этом на самом краю?

Летать-то кому неохота, это понятно. Но ведь бывают же и другие птицы, которые в соответствии с своей фольклорной репутацией вроде бы вовсе даже и не птицы, а непонятно кто…

Что делать, например, с таким, выдранным из пространственно-временного контекста, одновременно смутным и ярким то ли сном, то ли воспоминанием?

Кажется, весна. Да, точно, весна. Потому что посреди грязноватого сугроба распростерлась большая лужа с ледяным дном.

Это не город, нет. Это по всем признакам пригород. Покосившийся щербатый забор. Мокрое от капели крыльцо с коварными фрагментами льда на ступеньках и на перилах.

А рядом с крыльцом расхаживает одинокая курица. Ничего особенного — просто ходит туда-сюда, отыскивая под ногами что-то невидимое миру, но пригодное для пропитания. Просто курица, самая обычная пеструшка. И все, казалось бы.

Но что-то мне в тот момент увиделось в ней такое горделивое и значительное, такое что-то не зависимое от жизненных обстоятельств, от недобрых сил природы и от заботливого семейного гнета, что я явственно ощутил, как во мне медленно вскипает жгучая зависть к этому существу, одному из тех существ, чьи общепризнанные нелепость и умственная безнадежность давно уже стали общим местом.

Такой вот, с позволения сказать, Моцарт, бестолково квохчущий и потешно заваливающийся набок, явился однажды перед моим неравнодушным взором. Но все это было еще задолго до грехопадения. Никакие гении и злодейства, никакие “последние дары Изоры” не смущали и не искушали еще мою целомудренную младенческую душу. А вот зависть уже была.

Этот полусон, полувоспоминание, полувыдумка всплывает в моей памяти всякий раз, когда я начинаю подозревать, что мне отказывает спасительное чувство самоиронии. “Имеет ли особый смысл, — думаю я в таких случаях, — так уж важничать и надувать щеки тому, кто хотя бы раз в жизни оказался способным позавидовать курице?” И это, между прочим, помогает.

   

17.07.2019


Гуталин и свобода, или Картинки с выставки

Грядет, между прочим, довольно знаменательный юбилей, не очень, кажется, замеченный в беспорядочном мельтешении мусорной злободневности.

А по-моему, важный юбилей. Для моего поколения по крайней мере. И уж точно — для меня лично.

Летом 1959 года мне было двенадцать лет — возраст трепетный и памятливый на важные и неважные события. Этим летом я с родителями и старшим братом-студентом был в Крыму. Этим летом я научился плавать. Очень скверно и неуверенно, но научился кое-как. А ведь от умения плавать до умения летать — рукой подать.

И как не запомнить такое важное лето!

В середине июля мы вернулись в Москву. Умеющий, как мне казалось, плавать, я ощущал себя не то чтобы взрослым, но как бы прошедшим инициацию. Впрочем, такие слова тогда если и существовали в обиходе, то лишь в обиходе ученых-этнографов.

Меня распирало желание поделиться новым умением с кем-нибудь из дворовых дружков, но в наших краях никаких водоемов не было. И я некоторое время страдал от нереализованности. И вообще скучал.

Не долго, к счастью. Потому что в один из этих дней отец принес три билета — 25 июля в Сокольниках открывалась Американская выставка — Американская национальная выставка «Промышленная продукция США».

Что это значило для того времени, объяснить трудно.

Нынешнее официальное и полуофициальное отношение к Америке, а точнее, к постоянно конструируемому американскому мифу дает лишь очень бледное представление о том тотально демоническом образе, который сопровождал все мое детство и который был воплощен не только в малопонятных текстах, произносимых дикторами радио, но, что гораздо ярче и выпуклее, в многочисленных карикатурах в «Крокодиле».

Конец 50-х годов и самое начало 60-х — это апофеоз того мимолетного, но столь цветистого и душистого периода нашей истории, который позже назовут «оттепелью».

Это время было в своем роде идиллическим. Время смутных, но скорее радужных ожиданий. Время более чем относительной, но все же пьянящей свободы. До Карибского кризиса, чуть не угробившего мировую цивилизацию, оставалось еще три года. Эта робкая вольница оказалась, как и все прочие, недолговечной. Но какие-то необратимые изменения в общественном сознании все же произошли.

На нежные и неискушенные души мальчиков и девочек моего поколения эта «оттепель», явленная в виде столь же привлекательных, сколь и ускользающих мелочей быта и, что главное, отчетливо осязаемых дуновений чего-то не сформулированного, но очевидного «нового», ложилась густыми и плотными мазками.

Пару лет назад в столице прошел Фестиваль молодежи студентов — фантастическое по тем временам событие. Молодые люди поколения моего старшего брата еще не вполне оправились от этого тектонического потрясения, как грянула Американская выставка.

На каком-то из бесчисленных путинских сроков возникло словечко «перезагрузка», означавшее некую техническую паузу в привычной и враждебности и монотонном недоверии.

В брежневские времена это называлось «разрядкой международной напряженности». В рамках этой разрядки происходили всякие интересные события наподобие полета «Союза–Аполлона», каковой полет инспирировал появление неплохих по тем временам одноименных сигарет. Ну, хоть что-то…

А еще в Москву прилетал президент Никсон. Я хорошо помню эти судорожные и широкомасштабные приготовления к визиту. Выражались они в основном в массовом сносе архитектурных объектов вдоль трассы из Внуково. Например, на Октябрьской площади был снесен кинотеатр «Авангард», находившийся, между прочим, в здании старой церкви. Но кто, как говорится, считает. Эти приготовления москвичи обозначили словом «Книксон».

А раньше, в хрущевские годы, в годы, о которых я рассказываю, это называлось «мирное сосуществование двух систем».

Сосуществование это было совсем не простым, но очень веселым и чреватым бурным анекдототворчеством.

В рамках этого самого сосуществования и открылась Американская национальная выставка.

Событие без преувеличений эпохальное. Наряду с упомянутым выше фестивалем эта выставка стала серьезной вехой на долгом, трудном и тернистом, но уже неостановимом пути окончательного морального разложения строителей коммунизма.

Впрочем, стихийная низовая американофилия уже и без того вовсю бушевала на просторах нашей родины. Точно так же, как в наши дни бушует столь же стихийная, столь же низовая, столь же бездумная и залихватская американофобия.

Нынешняя демонизация «Пиндосии» носит столь же фольклорный и иррациональный характер, как и безудержная героизация Америки. Ни то, ни другое к реальной Америке, к ее достоинствам и ее недостаткам отношения не имеет.

Но в те годы Америку, в общем-то, любили. Тайно и страстно. Наивно и трепетно. Как это бывает свойственно подросткам или совсем молодым людям.

В разных слоях советского общества, и особенно, молодежи, эта любовь выражалась по-разному. Для людей, что называется, попроще вполне хватало смутной мечты о жвачке и кока-коле. Для более «продвинутых» «великой американской мечтой» были джаз и рок-н-ролл, Луис Армстронг и Элла Фитцджеральд, Элвис Пресли и Чак Берри, Хемингуэй и Фолкнер. И джинсы, джинсы, джинсы — универсальный символ свободы и прогресса.

Распространенное в стиляжьей среде словечко «чувак» некоторые интерпретировали как сокращение от «Человека, УВажающего Американскую Культуру». Чушь, разумеется. Но ведь такая версия возникла, а это само по себе не случайно.

В общем, выставка. Американская.

Отцу, повторяю, дали на работе три билета, и мы — я, отец и мама — отправились в Сокольники. Прямо в недра научно-фантастического купола из романов Александра Беляева или Ивана Ефремова, выстроенного американцами специально для этой выставки. Купол, как сейчас помню, назывался «геодезическим». Он остался стоять там и после выставки и еще долго был виден издалека.

Но и вокруг купола происходили невероятные вещи. Например, всем желающим (то есть, в общем-то, всем) бесплатно наливали в немыслимые вощенные одноразовые стаканчики «Пепси-колу». Тогда же я и узнал о ее существовании — на слуху до этого была только «Кока-кола», вкуса которой тоже никто практически не знал.

Стояла за этой волшебной влагой длиннющая очередь, но шла она довольно быстро. Какой-то, не пожелавший терять национального лица дядька, выпив стаканчик темной воды, крякал и приговаривал: «Да ну, гуталин какой-то! Наш-то квасок получше будет». И тут же занимал очередь за второй порцией халявного гуталина. Стаканчики, само собой, уносили с собой.

Я же, будучи подростком с присущим возрасту кругу интересов, жадно взирал на внеземного происхождения автомобили и на все лады повторял волшебную мантру «Дженерал моторс», упиваясь нездешним фонетическим роскошеством дифтонга «дж», отсылавшим к другим заветным материям вроде «джаза», «джинсов» или, на худой конец, «джемпера» и «джема».

Примерно года два после этого судьбоносного события скромная одежда отдельных москвичей и гостей столицы была украшена неброскими круглыми значочками с цветами американского флага и с полу-крамольной аббревиатурой USA. И буклетики с изображениями автомобилей и бытовых приборов еще долго обнаруживались в домах советских граждан.

А вот заморский «гуталин» с легкомысленным названием «Пепси» исчез надолго, появившись лишь в дни олимпийских игр, заменивших — в соответствии с известным анекдотом — построение материально-технической базы коммунизма в одной отдельно взятой стране, торжественно, хотя и безответственно обещанное партией именно к этому году.

Мы, мальчишки, глазели на автомобили. Женщины — на холодильники и посудомоечные машины. Молодые художники, рассматривали современную американскую живопись, почти задыхаясь от ощущения того, как прямо вот сейчас, в данную минуту, стремительно расширяются их представления об искусстве, о жизни, о свободе. Многие из тех, кого впоследствии назовут «нонконформистами», вспоминали о том, насколько фатально повлияла на их творческую судьбу именно эта выставка.

Все смотрели кто на что. И лишь единицы замечали висевший на стене текст на двух языках — английском и русском. Текст назывался «Декларация независимости».

Я заглянул в этот текст.

«Мы исходим из той самоочевидной истины, — прочитал я, — что все люди созданы равными и наделены их Творцом определенными неотчуждаемыми правами, к числу которых относятся жизнь, свобода и стремление к счастью.

Для обеспечения этих прав людьми учреждаются правительства, черпающие свои законные полномочия из согласия управляемых. В случае, если какая-либо форма правительства становится губительной для самих этих целей, народ имеет право изменить или упразднить ее и учредить новое правительство, основанное на таких принципах и формах организации власти, которые, как ему представляется, наилучшим образом обеспечат людям безопасность и счастье».

Мне этот текст с его торжественными, немножко старомодными интонациями тогда показался скучным. «Дженерал моторс» повеселее, конечно, будет. Непосредственную причинно-следственную связь между этим скучным текстом и «Дженерал моторс» я осознал сильно позже.

Мимо шли люди в поисках чего-нибудь небывалого и красочного. Но некоторые тоже останавливались и читали: «Но когда длинный ряд злоупотреблений и насилий, неизменно подчиненных одной и той же цели, свидетельствует о коварном замысле вынудить народ смириться с неограниченным деспотизмом, свержение такого правительства и создание новых гарантий безопасности на будущее становится правом и обязанностью народа».

Читая этот явно подрывной текст, висевший при этом в публичном месте, многие советские граждане рефлекторно озирались и, как будто ощущая на себе бдительное внимание крутившегося где-нибудь поблизости безымянного «гражданина майора», слегка пожимали плечами и отходили в сторону, сделав вид, что они ничего такого не видели. А если и видели, то ни слова не запомнили. А если запомнили, то не поняли.

   

08.07.2019


Помню все

Все знают, что в Питере — «парадная», а в Москве — «подъезд». Но «подъезд» был не всегда. В годы моего детства он назывался почти так же, как в Ленинграде, но с маленьким отличием. Маленьким, но существенным. В Москве было «парадное». Именно так, в среднем роде.

Почему? Возможно, что ни почему — просто так сложилось. А возможно, потому что «парадная» — это лестница, а «парадное» — это крыльцо, такой как бы след старой — одноэтажной и деревянной — Москвы.

В парадное входили, и из него выходили. Громко хлопали дверьми. Вкатывали и выкатывали велосипеды и детские коляски. Выскакивали стремглав во двор с бутербродом в руке. «Сорок восемь, половину просим!» — дико орал, вынырнув из соседнего парадного, ненасытный Витька Новиков. После такого ритуально-магического заклинания приходилось делиться, таков закон двора.

В этих дворах, впрочем, происходило иногда и нечто совсем незаконное и даже вовсе необъяснимое.

О существовании Даниила Хармса мы узнали лишь много лет спустя, а его многочисленные персонажи уже жили и активно действовали в метафизическом, а также и в физическом пространстве коммунального бытия.

Так однажды в синем сатиновом халате и в галошах на босу ногу стремительно выскочила из парадного совсем не знакомая мне женщина и резво помчалась по периметру квадратного двора.

Вслед за ней не менее стремительно выскочила другая и тоже незнакомая женщина, тоже в халате и вовсе босиком, но зато с березовым поленом в руке. Она довольно шустро нагнала первую женщину и от всего сердца огрела ее поленом по спине, истошно вопя при этом: «Отстанешь ты от меня, зараза, или нет!»

После чего она столь же стремительно вбежала обратно в подъезд, громко хлопнув дверью.

Куда при этом подевалась женщина, ударенная поленом, я как-то упустил из виду. Куда-то, в общем, она подевалась…

Парадное, да…

В парадном грелись, в парадном выпивали, в парадном целовались, в парадном пахло…

Ух, как незабываемо пахло в парадном в годы моего коммунального детства. Этот запах — один из тех праздников, что всегда со мной.

Вот ни с того ни с сего как выскочит, как выпрыгнет из какой-нибудь подворотни притаившийся в складках времени дух того самого парадного — канонический коктейль из подвальной сырости, прелой капусты, засоренного сортира и кошачьих любовных страстей. И ты немедленно, как в глубокий обморок, впадаешь в блаженное и мучительное детство. Прямо в середину пятидесятых годов. Прямо в самую гущу огромной, как целая галактика, коммунальной кухни.

Из кухни тоже пахло. И еще как. Но в отличие от парадного с его устойчивым, монотонным, хотя и сложносоставным духом, кухня в этом смысле была бесконечно разнообразна и не всегда предсказуема.

Вот, например, не выветриваемый из памяти великий запах маминого пирога, доносившийся из кухни в один из весенних дней пятьдесят второго года.

Это один из первых более или менее теплых дней. Сегодня я гулял уже не в шубе, а в длинном, на вырост, пальто с хлястиком.

А сейчас уже почти вечер. Стол накрыт. На столе нарезанный сыр с ярко-красной корочкой. Только что мама отдала мне цифру «2», выковырянную из этой корочки. Я держу эту красивую цифру в руках и думаю, во что бы такое мне с ней поиграть.

Потом приходят две девочки и три мальчика. Брат открывает им дверь. Они что-то ему говорят и суют в руку что-то разное, завернутое в оберточную бумагу. Вот книга «Два капитана», вот флакон одеколона, вот перочинный ножик, вот еще что-то там такое.

Брат не очень естественным голосом говорит всем по очереди «спасибо», и все входят в комнату. Девочки слегка одергивают платья, мальчики синхронно достают из нагрудных карманов расчески и причесываются.

На столе, кроме упомянутого сыра, — салат, бутерброды с колбасой и шпроты. В вазе — яблоки. Из кухни уже пахнет тем самым пирогом. Но пирог позже, к чаю.

Потом патефон, «Рио-Рита», танцы. Девочки — с девочками, а мальчики вообще не танцуют, стесняются.

Они все уже взрослые, не то, что я. Мне пять лет всего, а брату и его гостям целых четырнадцать.

Это день рождения моего брата. Его уже несколько лет нет на этом свете, а память, ни на что не обращая внимания, как ни в чем не бывало знай себе делает свое дело.

Память делает свое дело в безразмерном кухонном пространстве, расставляя и меняя по своему усмотрению декорации и, повинуясь собственному капризу, вытаскивает на сцену все новых и новых участников.

Вот, например, позевывая, входит в кухню в майке-«алкоголичке» и в брюках с подтяжками человек Соловьев. У него, кажется, вовсе не было имени. Все называли его просто Соловьев. Он и сам себя так называл, причем говорил он о себе всегда в третьем лице. Он был сколько-то-юродный брат женщины Ларисы.

Он приехал откуда-то из провинции и какое-то время прожил в Ларисиной комнате. Потом куда-то незаметно исчез. Позже я узнал, что он был госпитализирован в психиатрическую клинику. А куда он делся потом — остался ли там навсегда или уехал на родину, — я не знаю. Во всяком случае в нашей квартире я его больше не видел.

А мне он, между прочим, очень нравился.

Во-первых, он — повторяю — говорил о себе в третьем лице. Например, так: «Человек-Соловьев поел-покушал! В аппетите сытность, в здоровье поправка!»

Что означали эти загадочные конструкции, претендующие на статус афоризмов, я не понимал тогда, не понимаю и теперь. Но мне нравилось.

А еще он, когда сердился, укоризненно говорил: «Хамства недолюбливают! Баловства недолюбливают!» Уже не просто в третьем лице, а еще и во множественном числе. И это мне тоже нравилось.

А больше всего мне нравилось, что Соловьев был, что называется, «человек-часы». В любое время суток у него можно было спросить, который час, и он без запинки, не глядя ни на какие часы, четким военным голосом произносил точное время, отличаясь от соответствующей телефонной службы «100» лишь тем, что мог позволить себе ошибиться на минуту или две. Это добавляло к его редкому дару дополнительного какого-то обаяния.

Или вот стоит посреди кухни холостяк Залипский, а культурная женщина Галина, обтерев руки фартуком, неумело завязывает галстук на его шее.

Залипский недавно грохнулся с лестницы в темном парадном и сломал руку. Теперь рука его была в нарядном белоснежном гипсе, и он никак не мог сам себе завязать галстук.

А завязать было надо. Потому что полчаса тому назад Залипский утробным голосом говорил в телефонную трубку: «Натэллочка, нам необходимо встретиться именно сегодня. Лучше всего прямо сейчас. Да-а. А то потом ведь, я знаю, начнутся ваши традиционные три дня. А потом — еще-о что-нибудь. Ну-у, прекра-асно…»

Женщины на кухне за глаза говорили между собой, что Залипский «ходок». Хотя странно: ни на одного из бородатых ходоков с мешками и в лаптях, изображенных на репродукции из «Огонька», он ничуть похож не был. Напротив: он был хорошо выбрит, носил красивый ровный пробор, и за ним всегда тянулся длинный шлейф одеколона «В полет».

Мужчины, курившие в коридоре — тоже за глаза — часто произносили его фамилию, меняя ударное «и» на «у». Судя по их игривым интонациям, это означало примерно то же самое, о чем говорили женщины.

Или прямо буквально посреди кухни на шаткой табуретке сидит одноногий и не очень трезвый дядя Коля с баяном. Он играет на баяне и поет: «На границе часто сниц-ца дом рад-но-о-ой…»

А женщина Клавдия Николаевна, семье которой когда-то принадлежала вся квартира, вытирает влажные глаза фартуком. Всплакнула ли она от песни, или от того, что в этот же самый момент она режет лук для котлет — кто знает…

Я помню клубящихся в густом котлетном дыму теток в разноцветных халатах, вертлявого мальчика Костю, пытавшегося вытащить из-под тумбочки закатившийся туда резиновый мячик, безумного седого Соломона, стоявшего в дверях с шахматной доской и бессмысленной улыбкой, манящий запах жареного лука и безвозвратных волшебных котлет, помню все.

.

   

24.06.2019


Все, что шевелится

Какой-то местный колхозный мудрец вполне предсказуемо высказался в том духе, что недавнее тбилисское волнение имело, конечно же, антироссийский, или, пуще того, русофобский характер.

То есть всякие там думские православные коммунисты — это, конечно, Россия. А вот я, например, а также многие другие россияне, кто часто и с удовольствием бывают в Грузии, где никто из нас не видит ничего, кроме тотального на всех уровнях дружелюбия, не Россия, конечно! Наверное, мы какая-нибудь другая страна. Бангладеш, например. Или Парагвай.

Антироссийское, говорите, выступление? Это когда представителя государства-агрессора поперли из грузинского парламента? Так я, например, ничуть не возражал бы против того, чтобы их поперли и из российского парламента тоже.

А то, что тбилисцы потребовали отставки некоторых депутатов своего же парламента, включая спикера — это что, тоже русофобия? Или это уже грузинофобия?

Нет, нет! С логикой, даже с самой элементарной — это не к ним. Они, как сейчас принято говорить, не про это. Здесь логика не менее примитивная, но, по сути, более глубинная, затрагивающая те области подсознания, где вяло самозарождаются, а чаще умирают, не родившись, их экзотические представления о самооценке и самоуважении.

В соответствии с этой специфической логикой ее носители, то есть российское политическое начальство всех уровней, внутренне убеждены в том, что весь мир, забыв о всех своих делах и проблемах, занят исключительно мучительными размышлениями о том, как бы половчее им насолить.

Это понятно. Во-первых, все вокруг, разумеется, думают и действуют ровно так, как на их месте действовали и думали бы они сами. Во-вторых, им не остается ничего другого, кроме как выдувать впечатляющих размеров пузыри собственной значительности и своей особой роли в мировых делах. Эти пузыри раздуваются не только для самих себя как свидетельство собственной важности и необходимости, но и для других представителей все того же начальства, тех, кто главнее их.

Ну, а самые главные раздувают жабры перед так называемыми партнерами, расположенными за западными пределами вверенного им пространства, для краткости и весомости называемого «Россией». Этих «партнеров» они тоже воспринимают как начальство. И отношение к этому начальству у них ровно такое же, каким оно бывает у плутоватого холопа. То есть это всегда сложная комбинация из сменяющих друг друга компонентов — лукавой почтительности, насмешливой презрительности и ужаса перед неминуемым наказанием за лень и воровство.

Все вокруг — против них. А если учитывать, что географо-политическое понятие «Россия» в их представлении ограничивается лишь той в целом малочисленной — а на мой вкус слишком даже и многочисленной — группой лиц, встроенных в сложную иерархическую систему, которую для краткости и, главное, для пущей важности, принято называть «государством», то, разумеется, все вокруг «против России». Чего тут непонятного? Все понятно.

Все понятно. И все в каком-то смысле может быть оправданно, если, конечно, смириться с тем, что я, вы, мы все, все нормальные законопослушные и современные люди современного мира не считаемся Россией. Я лично с этим решительно не согласен, и это свое несогласие я выражаю и намерен выражать и впредь всеми доступными мне способами, при каждом случае, какой покажется мне уместным, и настолько часто, насколько сочту это необходимым.

А то, что все против них, то это ведь более или менее так и есть.

Когда-то коммунистическое начальство решило присвоить себе русскую литературную классику, имея в виду, что это все исключительно «за них».

Они стали активно использовать русскую классику в своих интересах. Не спросив ее согласия, они приняли ее себе в союзники в их борьбе с наследием царизма, капитализма и вообще «проклятого прошлого».

Но уже к 60-м годам становилось все очевиднее и прозрачнее, что и Пушкин, и Гоголь, и Некрасов, и Толстой, и Щедрин, и Лесков, и Герцен, и Белинский — скорее против них, чем за.

Я хорошо помню, тот стихийный и поначалу робкий и неуверенный процесс перекодировки классических цитат и персонажей из школьной программы. Вдруг оказалось, что все эти «унтеры Пришибеевы», все Ноздревы и Собакевичи, все Добчинские и Бобчинские и даже все образы всех лишних людей — это вовсе не только про царизм и про темное прошлое. Совсем не только. И даже — не столько.

Это давно уже против них, и они это уже хорошо понимают, когда предлагают исключать из школьных программ то одни, то другие «русофобские» произведения.

В те годы, когда классика казалась им союзницей, «против них» было неофициальное искусство, особенно авангардное.

Они не понимали, что это вообще такое, поэтому воспринимали это как что-то «против них». Уже хотя бы потому, что уж точно — не за…

И, в общем-то, правильно они это понимали.

Свободное искусство, разумеется, было против них, потому что вообще все живое, все сложно устроенное и все нетривиальное всегда было, конечно же, против них.

А при этом поэт или художник, решавший прежде всего художественные задачи, никогда не думал о том, за или против кого он делал то, что он делал. Особенно — «против них». Слишком уж это легкая и малоинтересная задача. Да и вообще — много чести.

Механизм этой державной обидчивости и подозрительности очень схож с тем, каковые испытывают некоторые люди — и не обязательно начальники — при соприкосновении с тем явлением, которое принято называть современным искусством.

Это искусство вообще и отдельные его проявления в частности непременно вызывают прилив агрессии у того, кто ожидает ее от художника. «Нет, ну вот зачем? Нет, я же вижу, я же понимаю, что он держит меня за дурака».

Это искусство и его социальную роль не понимают не только в таких архаических местах, как наше. В цивилизованном мире — тоже. Там тоже такое искусство понимают и принимают единицы. Но там зато понимают нечто, может быть, более существенное, чем само искусство. Там понимают, что все, существующее помимо того, что находится в пределах твоего разумения, имеет право на существование, если не посягает на твое, условно говоря, личное пространство.

Наш же человек не только склонен подозревать художника в коварных намерениях, но часто ведет себя по отношению к нему так, как будто тот под видом страхового агента уже проник в его дом и, когда ты на минутку вышел на кухню выключить чайник, свистнул часики с комода.

Ну, что там еще «против них»?

Художественный авангард — вроде бы уже нет. Но бессмысленное и беспощадное «театральное дело» заставляет в этом усомниться.

Или, допустим, мне пришлось слышать, и не один раз, о том, что «Возвращение имен» — это оппозиционная акция.

Ну, в общем-то, и да, и нет. По замыслу, по форме и по содержанию, если их выдернуть из контекста текущего момента, ничего оппозиционного в ней нет. Речь идет лишь о памяти, об очищении — коллективном и персональном. При чем тут, казалось бы, они?

Но и да, оппозиционная. Ну, и да, в общем-то это — против них. И это не я так решил, не мы так решили. Это они так решили. Ну, что ж — решили так решили. Пусть так и будет.

Против них более или менее всё и все, включая их самих.

Если я, например, скажу, что я ненавижу пошлость, это, разумеется, против них. Если я скажу, что человек главнее государства, это еще как против них. Ну, и так далее.

Так уж получилось, что все живое и человечное — против них. Перефразируя старую, не очень пристойную шутку, можно сказать, что против них все, что шевелится. Особенно, если шевеление не санкционированно.

   

18.06.2019


Ширма с драконами

Примерно месяц тому назад, то есть в дни очередных «победных» празднований мне попалась на глаза фотография, где был изображен фрагмент очередных праздничных приготовлений. Какие-то на переднем плане двигались объятые дымом машины, какие-то сновали вокруг озабоченные люди в униформах. Ну, что-то такое.

На заднем же плане был виден огромный плакат про «9 мая», выполненный, как и вся наглядно-агитационно-военно-патриотическая продукция наших дней, в давно и безнадежно протухшей стилистике 70-х годов, из всех периодов советской истории самой стилистически беспомощной, убогой и бездарной, тупо и упрямо игнорирующей мировой контекст.

Впрочем, ладно, плакат и плакат — мало ли их, что ли, по всему городу, по все стране. В данном случае этот плакат был интересен всего лишь тем, что он занавешивал здание мавзолея.

При взгляде на занавешенный мавзолей очевидная мысль о ремонтных или реставрационных работах, конечно, приходит в голову, но приходит она не в первую очередь.

А в первую очередь возникают некоторые смутные подозрения о неудобности, о неуместности в наши дни того, чья мумия хранится в склепе, деликатно задрапированном от нескромных, любопытствующих взоров праздношатающихся гуляк.

И не столько даже он неудобен, сколько попросту не интересен в контексте «вызовов» текущего момента. Нет для него роли в том тягостном спектакле, что силами местной колхозной самодеятельности разыгрывается на наших глазах и, в общем-то, с нашим вольным или невольным участием.

Он, так до сих пор и не закопанный в землю вождь мирового пролетариата и основатель первого в мире государства рабочих и крестьян, он и то самое дело, что все советские годы настойчиво и изнурительно «жило и побеждало», как-то явно деформируют и уводят в ненужную сторону и без того ущербную стройность концепции вставания с колен и построения суверенного и самобытного, с хорошо узнаваемым сталинским акцентом, чекистского капитализма.

Мне, можно сказать, повезло. В тот первый и единственный раз, когда моя мама, уступив моему верноподданическому нытью, повела меня в мавзолей, я успел застать там сразу двоих.

Старший меня разочаровал. Он был похож на куклу с головой, внутри которой, как мне тогда почудилось, горел тусклый фонарик. Как-то он совсем не показался мне «вечно живым», как упорно уверяли меня по радио и на школьных линейках.

Второй мертвец выглядел куда бодрее, что, впрочем, легко объяснялось совсем небольшим стажем его расположения в относительно свежем гробу.

Сталин показался мне, не сказать, чтобы живым, но и не вполне мертвым. Если бы он вдруг улыбнулся мне своей фирменной отеческой улыбкой и если бы ус его слегка шевельнулся, я бы, скорее всего, не удивился.

Так и нынешние сталинофилы, размножившиеся в последнее время, как мухи на живодерне, как бы вглядываются в заветный усатый портрет в ожидании улыбки, кивка, подмигивания, грозного поднятия брови.

Но тогда, когда я вглядывался в лицо, еще недавно смотревшее на меня буквально со всех стен, ничего такого не произошло. А через несколько лет этого подселенца вообще вытащили из мавзолея и со стыдливой торопливостью закопали по соседству.

Мое детство проходило в пору массированного и многословного «преодоления культа личности» и лихорадочного «восстановления ленинских норм партийной и государственной жизни».

В те годы, позже названные «хрущевским десятилетием» или «оттепелью», государственный агитпроп при неформальной поддержке некоторых прогрессивных деятелей литературы и искусства, дерзко требовавших убрать Ленина с денег, потому что он для сердца и для знамен, изо всех сил раздувал какую-то особую, какую-то прямо роковую актуальность Ленина и всего, что было с ним связано.

Альтернативой «плохому Сталину», исказившему благородные идеалы Октября, выступал «хороший Ленин», а также большевики-романтики-гуманисты и прочие «комиссары в пыльных шлемах».

Кстати, и в те годы, и позже, до сравнительно недавних времен существовала также и вполне заметная низовая ленинофилия.

Примерно так же, как теперь в любых ситуациях говорят, что «при Сталине бы такого беспредела не было бы. При нем бы быстро…», в семидесятые годы, помню, говорили: «Вот Ленина бы оживить. Пусть посмотрел бы на эти безобразия», или: «Проживи Ленин еще лет хотя бы десять, все было бы по-другому».

Ну, а теперь, в соответствии с логикой очередного извива истории, уж такого, какой он есть, Ильича занавесили, как когда-то, в годы нелегкого коммунального быта, загораживали трофейной ширмой с драконами кровать с хворым дедушкой, чтобы его непрезентабельный вид не мешал красоте и веселью задорной молодежной военно-патриотической пирушки.

Правильно, пусть себе спит. Не надо дедушку поднимать с кровати и сажать за общий стол. Нечего ему тут делать. Зачем? Он будет только задавать дурацкие вопросы и всех замучает своими нравоучениями. А то мы не слышали! А то еще что-нибудь про революцию начнет. А мы теперь слова «революция» не любим. Зачем нам революции, когда и без того… ну, в общем, понятно. Не надо вот этого всего. Пусть себе дед дремлет себе там за ширмой, пока мы тут, прикольно обмотанные с ног до головы полосатой мануфактурой, отпразднуем нашу победу. Правильно, дядь Володь?

   

6.06.2019


Что-нибудь про шпионов

Ну, вы, конечно, заметили, что у нас чуть что с кем-нибудь идет как-нибудь не так, так тут же сразу и шпионы.

Не все, конечно, ново-шпионские сюжеты так уж особенно убедительны и правдоподобны, но не могут же беспокойные сны и без того не слишком могучего разума рождать исключительно шедевры. Так не бывает — ни в искусстве, ни в жизни. Но в любом случае — если перефразировать слова известной советской песни — когда страна бить прикажет шпиона, у нас шпионом становится любой.

Бывают ли шпионы на самом деле? Разумеется, да. Если уж существуют в разных странах соответствующие спецслужбы, то существуют, конечно же, и шпионы — дело в определенном смысле рутинное и в большинстве случаев мало увлекательное и мало привлекательное, если посмотреть со стороны. Изнутри, полагаю, тем более.

Но в советской и постсоветской мифологии и, если угодно, метафизике «шпион» — это что-то куда большее, чем просто какой-то шпион. Он непременно писался бы с определенным артиклем, если бы таковой существовал в русском языке.

Зло, как и добро, всегда требовало систематизации и наглядной иерархии. Когда я был не слишком разумным отроком, наглотавшимся недозрелой и плохо помытой шпионской беллетристики, а, может быть, и под влиянием гайдаровских книжек типа «Судьбы барабанщика», иерархия носителей зла от низших ступеней к высшим сложилась в моем понимании приблизительно такой: двоечник, прогульщик, второгодник, хулиган, жулик, вор, бандит, шпион.

Шпион — это зло абсолютное, неисправимое. Это посланник потусторонних сил, лишь чисто внешне напоминающий человека. Это не «бог из машины», а скорее «черт из машины», возникающий на сцене в самые узловые моменты истории или частной биографии и посланный в этот мир, чтобы самим фактом своего появления и существования сделать более выпуклыми навязываемые нам представления о добре и зле.

А потому столь обширна и столь богата ярчайшими образцами отечественная шпиониниана, то есть все то, что в районных библиотеках обозначалось в те годы формулой «мне бы что-нибудь про шпионов».

С одной стороны, то есть по логике своего профессионального поведения, шпион должен был бы быть незаметным, неразличимым в толпе, иначе какой же он тогда шпион. С другой же — он просто обязан был вызывать подозрение, он должен был как-то специально говорить и выглядеть. А иначе, как бы мы его разоблачили? Шпион, в общем, вел себя «подозрительно». Понятно, что в эпоху почти военной унификации внешнего облика граждан и жестко регламентированной системы социальной этикетности выглядеть подозрительным было вовсе не сложно.

Заветная детская мечта поймать шпиона и мечта найти клад шли нога в ногу. Наверное, потому что и то, и другое имело отношение к сокровенному. И поэтому драгоценный «Остров сокровищ» в детском сознании встраивался до поры до времени в один ряд с одноразовыми картонными изделиями «про шпионов».

Как же страстно мы мечтали поймать шпиона! И ведь это казалось так просто! Примерно так же, как в широко известной песенке про коричневую пуговку, что лежала на дороге, по которой прошли босые ноги.

Ну, напрягись, дружок! Ну, сосредоточься же! Ну, оглянись же вокруг! Ничего необычного, говоришь, не заметно? Ну, как же так? А все та же коричневая пуговка в дорожной пыли? А сшитые не по-русски широкие штаны? А клетчатый пиджак? А темные очки в конце концов? Я помню, как мы преследовали по пятам любого человека в темных очках, не говоря уже о клетчатом пиджаке. Но огорчу тебя, читатель. Ни один из преследуемых нами так и не оказался шпионом. Какая досада, не правда ли!

А вот в книжках и кинофильмах все было так, как надо. Там шпиона обязательно разоблачали и ловили. Но ловили его лишь в последних кадрах и на последних страницах, хотя вел он себя, надо сказать, довольно вызывающе: все что-то выпытывал, выспрашивал, высматривал, иногда даже говорил с легким, но угадываемым акцентом — в общем, лез из кожи вон, чтобы не доставить лишних хлопот товарищам из органов. Да и разоблачал его в результате не усталый майор с «Казбеком» в крепких пролетарских зубах, а какой-нибудь не по годам бдительный пацан вроде нас, юных идиотов конца пятидесятых годов.

В начале канонического нарратива шпион еще кое-как старался выглядеть «своим» — был весел и не жаден, щедро сыпал пословицами и поговорками, умел сносно играть на баяне и петь приятным баритоном украинские песни, помогал какой-нибудь старушке донести кошелку до дому, за что несознательная и простодушная аборигенка сообщала ему о месте расположения, допустим, местного аэродрома.

Потом он не выдерживал и шел вразнос. Начинал к месту и не к месту говорить «Окей» или, пуще того, «Ah so!», напяливать на себя пресловутые темные очки, на глазах у всех подглядывать в чужие окна, в наглую вскрывать чужие письма, в спешке ронять из карманов на пол помятые бумажки с изображением неведомых дядек в париках и вообще всячески испытывать долготерпение соответствующих органов.

Поймать его было как нечего делать, но органы почему-то не торопились. Нельзя же ловить шпиона в начале или даже в середине повествования — сами подумайте. Нельзя же с выразительным прищуром произнести неизбежную мантру «ваша карта бита, гражданин Герасимов, он же гражданин Никитенко, он же герр фон-Клопф, он же Джеймс Ричардсон» раньше, чем на предпоследней странице.

Именно на предпоследней, ибо последняя страница была специально предназначена для того, чтобы там усталый майор, слегка косящийся в сторону прибитого к стенке Феликса Эдмундыча, ласково потрепывал свободной от мельхиорового подстаканника с крепким чаем рукой непокорные вихры какого-нибудь смущенно красневшего Генки: «Спасибо тебе, сынок! Молодец! У меня в Ельце такой же герой подрастает. Года полтора уж не видел его. Все отпуска не дают. Ну, да что там, служба есть служба!» В этом месте майор чуть грустнеет, а Генка слегка плотоядным взором вглядывается в неведомую даль, не иначе как затевая новые разоблачительные мероприятия.

Жизнь, как известно, полна противоречий и парадоксов. Парадокс в данном случае еще и в том, что вопреки той сложившейся в моем детском понимании иерархии носителей зла, о которой я упомянул в начале, и в явном нарушении этой иерархии шпионы из кинофильмов и книжек моего детства в силу своей сугубой бестолковости и отменной дурости были даже как-то не очень страшны, вроде как гоголевские черти. Иногда они вызывали даже нечто вроде сочувствия.

Мой товарищ рассказывал, как во второй половине пятидесятых годов, будучи ребенком, он со своим отцом поехал отдохнуть в какую-то вологодскую, допустим, деревню. Отец его, детский писатель, выглядел по тем временам и, тем более, по тем местам довольно-таки экстравагантно, во всяком случае, по причине глазной болезни темные очки он как раз именно что носил. Кажется, и клетчатый пиджак имел место. Впрочем, не уверен.

Так вот, сняли они комнату у приветливой бабушки, жили там тихо и благолепно, с деревенскими взрослыми и детьми завели что-то вроде дружбы, но с какого-то момента стали замечать на себе не то чтобы подозрительные, а скорее преувеличенно любопытные взгляды. Однажды мальчик случайно услышал разговор своей хозяйки с каким-то заезжим человеком: «Тут у нас один шпиён живёть. С сыном. Плохого не скажу — человек хороший. Непьющий, хотя и веселый».

Никто их не собирался разоблачать. Во-первых, то, что они «шпиёны», было понятно и так. Во-вторых, люди-то все-таки хорошие. Чего ж разоблачать-то. Пусть себе живут, если платят в срок да еще и картошку с огурцами покупают прямо с огорода.

Правильно, пусть себе живут. Во-первых, им, шпионам, все равно не под силу накренить набок наш прекрасный и яростный мир, устремленный в самобытное будущее, под завязку напиханное исключительно традиционными, генетически нами усвоенными, хотя и трудно формулируемыми ценностями. Все равно ведь не удастся им раскачать крепко засевшую в тине и глине нашу горделивую красавицу-лодку.

Ну, а во-вторых, куда ж нам без них, без шпионов! Разоблачать-то ведь все равно же надо кого-нибудь! Самих себя, что ли?

   

27.05.2019


Мусорный ветер, или Сущие пустяки

В процессе бесперебойного цитатообмена между различными культурными людьми, наряду с неизменными, обретшими с годами некоторую непоколебимую железобетонность, «Мы все учились понемногу…» или, например, «Быть знаменитым некрасиво…» или, допустим, «Хотели как лучше, а вышло…» или «Все смешалось в доме…» и так далее, вполне почетное место занимает и ахматовская строчка про «когда бы знали из какого сора».

Но не только стихи растут из этого ахматовского сора. Из него, не ведая стыда, растут также и различные, совершенно безответственные и паразитические, но настойчивые и пронзительные, как сирена полицейской машины, ассоциации, связанные не столько с самим словом «сором», сколько с верным и неразлучным его синонимом. Слово «мусор» возникает постоянно хоть в мыслях, хоть в разговорах, из каких бы, даже самых отдаленных и трудноразличимых контекстов это слово ни падало на наши непокрытые головы.

Падают на нас различные тягостные медиа-новости, где упоминаются то «мусорная реформа», то «мусорная мафия», то «мусорный полигон», новости, где рассказывается об отчаянных и, как правило, совершенно безуспешных попытках граждан защититься от всепроникающего «мусора». А новости, где сообщается о том, что те, другие, пятые и десятые массовые или персональные выступления граждан неизменно, тупо и грубо подавляются полицейскими дубинами (во всех значениях этого слова), не могут не отозваться праздными размышлениями о том, посредством какого расхожего просторечия некоторые непочтительные и несознательные граждане именуют иногда доблестных сотрудников правоохранительных органов.

Да, у слова «мусор» есть разные значения. И эти разные значения иногда, как в случае с «мусорными войнами», довольно многозначительно совпадают в едином времени и пространстве.

Существуют разные значения этого слова, и в большинстве случаев означаемое не отличается особым дружелюбием по отношению к означающему.

Но одному из значений того слова мне хочется объясниться если не в любви, то по крайней мере в доброжелательном любопытстве. Речь тут о том «мусоре», с которым последовательно и иногда продуктивно работает современное художественное сознание.

Есть мусор и мусор. Точно так же, как есть шум и шум.

Я говорю не о том сокрушительном шуме, который обрушивается на нас среди ночи оскорбительной попсой из открытого автомобиля, остановившегося под твоими окнами, и не о том, что хищно впивается в твой мозг посредством веселой добрососедской электродрели.

Я говорю о том шуме, в котором и автор, и читатель-зритель-слушатель учатся распознавать ритм и порядок.

И я говорю не о том мусоре, который скапливается и неопрятно махрится по давно не метенным углам и закоулкам, не о том, который накидан под твоим окном, не о том, что зловонно тлеет на городских свалках. Не о том.

А вот о том, очень давно обнаруженном мною в рассказе Андрея Платонова, в рассказе, который так и называется «Мусорный ветер». Вот, что нашел я очень давно в этом рассказе, вот, что прочитал я, едва ли не задыхаясь от восторга: «В пространстве шел ветер с юга, неся… житейский мусор и запах городов, остатки взволнованного шума, обрывающийся голос человека… Он услышал далекую жалобу женщины, грустный крик толпы, скрежет машинных скоростей, пение влажных цветов на берегу Средиземного моря. Он вникнул в эту невнятность, в безответное долгое течение воздуха, наполненное воплем над безмолвием местной суеты».

Вот, что приносит нам иногда мусорный ветер, если мы, конечно, не склонны равнодушно и брезгливо отворачиваться от него. Вот что может делать напряженное художественное сознание с мусором и шумом.

Когда-то я стеснялся признаться даже себе самому, что, бывая в разных странах и городах, я посещению музея предпочитаю поход на блошиный рынок. Сейчас я перестал этого стесняться, вспомнив, что в детстве меня ничто так не завораживало, как возможность побывать на дачном чердаке, содержимое которого и до сих пор кажется мне куда увлекательнее, чем, например, все то, что можно обнаружить в антикварном магазине.

Не знаю, кого как, но меня бесконечно волнуют судьбы вещей и вещичек, пропавших, украденных, выкинутых за ненадобностью, но хотя бы однажды в жизни помахавших мне рукой.

Кто может сказать, где теперь наши детские игрушки, фантики, исчерканные нашими каляками-маляками тетрадные листки, пустые одеколонные флаконы, изношенные башмаки? Мы почему-то не можем примириться с тем, что хоть что-то может исчезнуть бесследно. Вот и ищем следы. Бессознательно, но ищем.

В начале 70-х годов, находясь в блаженном и слегка дурашливом состоянии необузданного художественно-поэтического экспериментаторства, я в числе прочего соорудил и некий объект, жанр которого я обозначил как «опыт вещественной лирики».

Этот объект представлял собой небольшой, карманного формата мешочек, в котором находились маленькие вещички, имевшие для меня ностальгически-сентиментальное значение — выброшенные за окончательной неисправимостью мамины часики, чудом сохранившаяся янтарная бусинка от давным-давно утерянных бабушкиных бус. Ну, и пуговицы, разумеется, как же без них. Отцовская военная. Моя от школьной формы. Мамина от старого демисезонного пальто, того самого, на рукав которого однажды прямо на моих глазах нагадил паскуда-голубь. Еще что-то…

«Чтение» этого «лирического произведения» могло осуществляться двумя способами. Можно было ощупывать мешочек снаружи и стараться угадывать, что в нем находится, подстегивая свое воображение. А можно было высыпать его содержимое на стол и рассматривать каждый отдельный предмет, фантазируя на предмет его персональной биографии.

Жанровым прототипом этого моего не нашедшего своего развития произведения послужило, хотя я тогда сам этого не понял, вот что.

Люди разных поколений, не утратившие памяти о своем детстве, конечно же, знают такое заветное слово, как «секретик».

Ребенок, сооружающий в заповедном, заросшем лопухами и крапивой углу дачного участка «секретик» со стеклышком, под которым надежно укрыты от постороннего глаза и, главное, от бездушного забвения стеклянный шарик, любовно разглаженный квадратик шоколадной фольги, найденный под крыльцом шахматный конь, беззубый бабушкин гребешок и ручка от разбитой чашки, — это бессознательный, но несомненный художник, спасающий души бесприютных вещей, наделяющий их статусом знаков, ищущих и находящих себе новые, невиданные до сей поры значения.

Пространство искусства, границы которого поистине неопределимы, — это, если угодно, еще и приют для потерявших своих мам и пап обрывочков, вещей и вещичек, камешков, бумажек, аптечных коробочек и флаконов, конфетных коробок, огрызков цветных карандашей, пустых катушек, старых телефонных аппаратов, спичечных коробков, почтовых открыток, фотокарточек неизвестных тебе людей из далекого или близкого прошлого.

В замечательной книге Марии Степановой «Памяти памяти» много говорится о той роли, какую играют в нашей жизни все эти ускользающие от нас, но и время от времени возвращающиеся к нам усилиями нашей прихотливой памяти вещи и вещички. Мне-то кажется, что во многом и вся книга — вообще об этом, хотя, разумеется, и не только.

Выпадая из нашей памяти, эти вещи не столько освобождают пространство памяти от «лишнего», сколько обедняют его. Потому что без «лишнего», без «ненужного», без «мусора» стираются до неразличимости наши представления о времени. Время ведь наполнено не только и даже не столько так называемыми важными событиями, сколько именно драгоценными, кажущимися никому не нужными мелочами и сущими пустяками. Ключевое слово здесь — «сущими».

   

13.05.2019


Просроченный вопрос

Может быть, мне это всего лишь показалось, но мне отчетливо показалось, что в последние дни в культурном сообществе в очередной раз возник вечный, хотя, казалось бы, давно уж обглоданный до белых костей вопрос про «гения и злодейство».

Но нет, жив вопрос. И по-прежнему он, как ни странно, волнует сердца и умы.

Мне, вообще-то, кажется, что для тех, кто худо-бедно усвоил опыт ХХ века, эта привычная и ставшая со временем в своем роде уютной и растоптанной, как старый тапок, понятийная оппозиция утеряла свою сущностную энергию, стала не просто не актуальной, а даже и вредной, вроде просроченного пищевого продукта.

Уточню — это важно: я говорю именно о тех, кто именно усвоил этот опыт, для кого такие ключевые понятия истории, как «Освенцим» или «Гулаг», означают не какие-то досадные, но неизбежные и к тому же сильно преувеличенные и раздутые помехи в «нашем» поступательном процессе, а твердую аксиоматическую основу социального, культурного, художественного поведения.

Когда-то давно один старший мой товарищ, очень умный человек и очень чтимый мною поэт, сказал мне, что мои поэтические вещи ему нравятся прежде всего тем, что те идеи, которые возникают в процессе их восприятия и усвоения, никогда не преобразуются в идеологию.

Я не сразу понял, что он имел в виду, а когда понял, то испытал к нему искреннюю благодарность.

Идеологическое и художественное начала всегда пребывали в противоречии, во внутренней вражде. И всегда рано или поздно побеждало что-нибудь одно. Иногда художник побеждал идеолога — и это была его победа. Иногда — и чаще — наоборот, и это было его историческое поражение.

В истории искусства бывало и так — и неоднократно, — что вещи, созданные под влиянием ложной или даже преступной, но сильной и влиятельной на данный исторический отрезок идеологии, со временем очищались от идеологической чешуи, становясь полноценными фактами истории искусства.

Но это было возможно лишь до. До Освенцима и до Гулага.

В поздние советские годы был такой довольно тонкий анекдот. Про то, как для какой-то важной государственной цели понадобилось отыскать человека, соответствующего одновременно трем критериям: он должен был быть непременно партийным, обязательно умным и при этом кристально честным. Искали, искали, да так и не нашли. Потому что партийный и умный оказывался непременно не чистым на руку. Умный и честный не мог быть партийным. А честный и партийный не мог быть умным.

Это было давно, а в наши дни люди изумляются тому, что тот или иной публичный человек, которого принято в общественном сознании считать талантом, вдруг сморозит какую-нибудь несусветную или, пуще того, подлую глупость.

Ум и талант — вещи совершенно разные. Их сочетание в одном и том же человеке — большая редкость, которую надо всячески ценить. Бывает так, что ты восхищен чьим-то искрящимся пластическим даром, но не дай бог заговорить с ним о серьезных вещах.

Бывает и умный человек, лишенный таланта. И чем он умнее, тем в большей степени он осознает собственную неталантливость.

А кроме ума и таланта существует и еще одно качество, которое или есть, или его нет. Это то, что можно назвать поведенческим вкусом, а можно — нравственным инстинктом, то есть приблизительно тем, что в бытовом обиходе принято называть порядочностью.

Но и эти треугольники, где спорят между собой ум, талант и поведенческие точность и адекватность, тоже остались там, где не существовало еще того исторического опыта, о котором я говорю.

В наши дни и в том обществе, где норма отрицается в принципе или подменяется какими-то нравственно-эстетическими мутантами вроде православного коммунизма, художник становится профессиональным носителем и, если угодно, утвердителем социальной нормы. То есть тех самых «обывательских добродетелей», которые столь яростно третировали (и правильно делали) несколько поколений его предшественников. Тех, разумеется, что «до Освенцима и до Гулага».

Искусство — по крайней мере, в моем понимании, — это не корпус текстов, не книга, не журнал, не музей, не концертный и не театральный зал, не кинофестиваль и не критический разбор. Все это лишь его институализированные и не всегда самые надежные способы бытования.

Искусство, его вещество — всегда там, где мы внезапно и иногда совсем неожиданно обнаруживаем признаки жизни в неживой материи, именно там, где мы ожидаем их меньше всего.

А уже потом, потом, — если повезет, конечно, — будут и книга, и журнал, и музей, и концертный зал, и театральная сцена, и все остальное.

Но в центре тяжести современного искусства — опять же, как я его понимаю, — не столько «художественные изделия» со всеми своими плюсами-минусами, сколько именно социально-культурное и коммуникативное поведение самого художника.

Поэтому, например, писателя, публично говорящего нечто одновременно глупое, плоское и подлое, но при этом пишущего еще и какие-то книжки, которые кому-то нравится читать, я никак не могу числить по ведомству искусства. И совершенно мне не интересно отрывать одно от другого. Потому что одно от другого в данном случае отрывается только с мясом.

Существуют «объективисты», выбравшие позицию как бы «над схваткой» — при том, что никакой схватки нет, а есть лишь фатально отличные друг от друга представления о социально-культурной гигиене, — повторяющие, что мало ли кто что говорит или делает, а зато какие книжки, какие зато сильные места вот в таком-то романе, а какие картинки, какие кинофильмы, спектакли. Мало ли кто там и что!

Этот «объективизм», несмотря на наглядную разницу масштабов, примерно того же глубинного происхождения, что и разной степени стыдливости и осторожности апология Сталина. Он тоже ведь был не бездарен совсем. Музыку любил. Стихи в юности писал. Ну, да, кое-в чем злодей, кто же спорит. Но ведь великая же цель была! И ведь цель была достигнута, согласитесь!

Была достигнута — тут я соглашусь. Если главной целью считать выведение усилиями лубянско-мичуринских селекционеров принципиально новой, воспроизводящейся уже в котором поколении породы сапиенсов, уверенных в том, что ради мгновений экстатического восторга при виде флага, развевающегося над родным сельсоветом, можно и даже нужно угробить кучу народу, то да, достигнута цель, кто спорит.

«Это все ерунда, — говорят объективисты. — Главное, что останутся книги, фильмы, полотна, стихи и песни».

Я не знаю, что там и где останется, а что не останется. И, честно говоря, мне это совсем не интересно. Потому что я живу здесь и сейчас. И потому что, выражаясь словами Борхеса, «литературные вкусы бога никому не известны».