Блог Льва Рубинштейна

11.09.2018


Плыла, качалась лодочка…

Такая была песенка. Из кинофильма «Верные друзья». По сценарию, между прочим, Александра Галича. Но не об этом речь.

Были и другие песни, где про «лодочку». Например, «Милый друг, наконец-то мы вместе. Ты плыви, наша лодка, плыви». Тоже из кинофильма. В этот раз фильм назывался, кажется, «Первая перчатка». Про боксеров. Но речь и тут не об этом.

Я-то, в общем, хотел рассказать, как я, когда мне было семь лет, то есть перед самой уже школой, вместе с родителями оказался в каком-то селе в Ярославской, кажется, области. Может, и не в Ярославской. Но Волга там точно была. Как мы там оказались и почему, я решительно не помню. Но оказались мы там, тем не менее. Типа отдыхали. В конце лета. Перед школой, как я уже говорил. Перед первым, то есть, классом. А когда я, вернувшись в Москву, пошел в этот самый первый класс, то… Впрочем, речь опять не об этом.

Я упомянул эту деревню не только потому, что я время от времени вспоминаю, как в первый же день, точнее вечер, когда стало вдруг так темно, как бывает темно в деревне в конце лета, я так лихо вляпался в обильнейшую и, главное, свежайшую коровью лепешку, что густой и пахучей субстанцией оказались вымазанными не только полностью мои новые сандалии, но даже и низовья штанов. После этого остаток дней я старался без особой надобности на улицу не выходить и большую часть времени сидел в избе, читая, как дурак, привезенные из Москвы книжки. Но речь и в этот раз не об этом.

Хотя почему не об этом, если я вспоминаю, что из дому я все же иногда выходил.

А в один из этих не частых выходов в свет — причем «в свет» в самом буквальном смысле, потому что вечерами я все-таки выходить наружу не решался, — там же, на берегу Волги, я видел однажды, как большая лодка села на мель.

Я знал уже тогда выражение «сесть на мель», потому что читал книжки про морские приключения и смотрел кинокомедию про как раз «Волгу-Волгу». Это где «Потому что без воды и не туды, и не сюды». Но речь опять не об этом.

А о том речь, что лодка села на мель. Все сидевшие в ней вылезли из нее и стали пытаться толкать и тянуть ее, как заупрямившегося осла, чтобы она перестала уже сидеть на мели и куда-нибудь уже поплыла. Было весело. Вокруг много смеялись, шутили и давали различные советы, в основном юмористического свойства.

Но ничего не получалось. Лодка сидела сиднем на своей мели и не шевелилась.

В какой-то момент к лодке подошел очень старый, на мой взгляд, человек, лет, я думаю, сорока приблизительно трех, с сердитым почему-то лицом. Или мне так показалось, что с сердитым.

Подойдя к лодке, он стал — тоже довольно сердито — энергично раскачивать ее из стороны в сторону. Он раскачивал ее, как мне показалось, довольно долго, но в один прекрасный момент лодка как-то вздрогнула, как-то встряхнулась, медленно и как бы нехотя слезла с мели и весело закачалась — уже сама по себе — на взбаламученной волжской воде.

Человек этот, как он ниоткуда появился, так в никуда и исчез. А лодочные пассажиры и гребцы вновь влезли в лодку и поплыли себе дальше по реке, смеясь и распевая легкомысленные песни.

Приснился ли мне этот эпизод или имел он место в действительности, я с полной уверенностью сказать не могу.

Но запомнил я его очень ярко почему-то. И вспоминаю я его всякий раз, когда слышу голоса, предупреждающие нас о смертельной опасности, которую представляет собой «раскачивание лодки», что бы ни понималось в каждом конкретном случае под этой затоптанной метафорой. И речь в этом случае вроде бы как раз об этом самом.

   

04.09.2018


Проблемы неотомизма

Дама-парикмахер («парикмахерка»?), которая, как выяснилось, читает меня в фейсбуке, спросила: «А вы, кстати, пойдете 9-го?» «Да нет, — говорю, — не пойду. По чисто техническим причинам. Буду не в Москве. А то бы, вполне возможно, что и пошел бы». «А я решила не ходить». Мы обменялись еще парой-тройкой реплик, после чего я наконец понял, что мы друг друга не поняли. Я-то имел в виду, что она ведет речь об акции, запланированной ребятами из команды Навального. Она же имела в виду «выборы мэра».

Почему я закавычил эти «выборы», надо объяснять? Не надо? Ну, и хорошо.

Когда-то, в середине 70-х годов, в моей тогдашней компании широко бытовало словечко «неотомизм». В процессе наших бесконечных дискуссий (а они были действительно бесконечны тогда) мы охотно и щедро награждали друг друга этим словом. Причем в данном случае под ним понималось вовсе не его словарное значение, в соответствии с которым «неотомизм» являлся «философией современной католической церкви, основанной на учении Фомы Аквинского».

Совсем не это имелось в виду. А имелось в виду лишь то, что твой оппонент с твоей точки зрения говорил совсем не о том.

Сейчас я постоянно вспоминаю об этом неотомизме, когда наблюдаю в социальных сетях яростные споры о том, хорош или плох нынешний московский мэр. И спор этот актуализируется именно в связи с грядущим мероприятием, называемым почему-то «выборами».

Совсем не о том представляется мне этот спор, возможно, что и небезынтересный сам по себе. Кто-то вполне искренне ставит в заслугу московскому мэру прокатные велики, деревья на Тверской и лишившихся привычной макаберности работников коммунальных служб. Кого-то дико раздражают скользкая плитка на тротуарах и кладбищенская роскошь бульваров, стилистически отсылающих к чему-то вроде вип-колумбария для цыганских баронов. Кому-то импонирует «новый облик столицы». Кто-то от него в ужасе. И все имеют безусловное право на эти, те, пятые и десятые мнения.

Но это все не о том. Потому что все эти споры упираются в те самые «выборы», которых, прямо скажем, попросту нет. А потому и участие или неучастие в них не имеет ровным счетом никакого значения.

Судя по обилию зазывных плакатов, начальству очень нужна «высокая явка», которая — как кажется начальству — успешно подпирает собой более чем сомнительную и шаткую его, начальства, легитимность.

Но это проблема начальства, а не наша с вами, не правда ли?

Кто-то считает нынешнего мэра хорошим мэром? ОК! Почему нет? Кто-то считает его плохим мэром? Тоже ОК! Мне он тоже не очень нравится. И что с того?

Только выборы-то тут при чем? Считать «данное мероприятие» выборами — все равно как идти смотреть футбольный матч с участием всего лишь одной команды. Вам было бы интересно наблюдать, как футболисты полтора часа лупят по пустым чужим воротам, а вратарь, зевая от скуки, томится в своих?

Или ладно уж — сходим все же на избирательные участочки, где для нас уже заботливо приготовлено все что надо, где ждут нас аккуратно настриженные бумажки, вежливое обращение членов избиркома, сдержанно патриотическая музыка в трогательном исполнении детского хора, импровизированная, по умеренным ценам, торговля бутербродами с семгой, прохладительными напитками, зарядниками для телефонов и зубными щетками?

Пошли, что ли, подмахнем по-быстрому тем реальным пацанам, которые видят в нас с вами бестолковых, но в общем-то безобидных овец, каковым предписано испытывать чувство глубокой благодарности уже за то, что их пока всего лишь стригут. Сходим, что ли, на эти самые выборы, подтвердим, что ли, репутацию?

Давно известно, что маленькие дети такие мероприятия обожают. И я, помню, любил, как и все, эти таинственные ящики, обшитые нарядным революционным кумачом. И белоснежный, подсвеченный лампочкой бюст усатого мужчины в маршальских погонах между двумя ящиками. И хрусткие, свеженькие, как майская травка, бюллетени, которые в сложенном пополам виде доверяли мне окунуть в зияющую черную щель, откуда нет возврата.

В детстве все мы играли в магазин, в больницу, в милицию, в почту… Играли также и в выборы.

Помню, как в тупиковой части огромного коммунального коридора был нами обустроен «Избирательный участок № 97». Почему именно 97, я не помню. В посылочный фанерный ящик, закутанный в старый халат чьей-то бабушки, кидались обрезки тетрадных листков, на каждом из которых было написано: «Света. Дипутат».

«Дипутатом» сопливая плакса Светка Кузнецова была назначена нами по остаточному принципу: слишком уж она была бестолковой, чтобы, как все, проводить нормальную избирательную компанию — ровно установить ящик, аккуратно нарезать бумажки, написать разборчиво имя депутата.

«Дипутат» был, естественно, один. Мы жили тогда еще как бы до грехопадения, как бы в блаженном неразличении добра и зла, как бы еще не ведая о том, что в мире не ангелов, но смертных людей существует такое тяжкое бремя, как свобода выбора.

Кто-то из старших, застукав нас за столь сомнительной забавой, надавал всем по шеям и решительно пресек стихийный акт низового энтузиазма и торжества подлинной, то есть социалистической демократии в одном отдельно взятом коридоре.

Уж кому что нравится, но лично мне кажется, что когда взрослые на вид дяди и тети с легкостью позволяют вовлекать себя в детские игры, то это с клинической точки зрения выглядит, мягко говоря, странновато.

Наш приход или не приход к этим ихним урнам не имеет ровно никакого отношения к давно установленным результатам. Зато они имеют отношение к степени самоуважения каждого из нас. И это, на мой взгляд, важнее всего.

   

20.08.2018


Севастопольский рассказ

Кем была тетя Люба по профессии, я никогда не знал. Сколько я ее помню, она была просто дяди Мотиной женой — очень любящей и очень любимой.

Она была толстая, смешливая, говорливая. Она довольно много читала и умела хорошо и увлекательно пересказывать прочитанное.

Еще она славилась на всю семью каким-то особенным, нетривиальным каким-то храпом. Об этом я даже когда-то написал целый рассказ, он называется «Мечты и звуки». Прочтите, не поленитесь, не пожалеете, он даже мне самому нравится.

Дядя Мотя был мамин старший брат. И даже сильно старший — он был вторым ребенком в семье, а мама — пятой. И последней.

Он был морской офицер, в чине, между прочим, капитана первого ранга. Но служил он не на судне, а на берегу. Он был инженер и занимался всякими портовыми сооружениями. И, кстати, не умел плавать, что многие годы служило поводом для дежурных шуток среди его родных и друзей.

Мне было все равно, где он служил и умел ли он плавать, потому что к нам он всегда приезжал в красивой капитанской форме, и это уже само по себе заметно повышало мой статус в нашем дворе.

Дядя Мотя и тетя Люба жили в Севастополе.

Когда я был ребенком младшего и среднего школьного возраста, мы с мамой почти каждое лето ездили туда, к ним. Мы проводили там примерно месяц, а иногда и больше.

Севастополь был тогда закрытым городом, и дядя Мотя всякий раз присылал нам приглашение. А потом город стал открытым, и мы ездили туда уже без всяких приглашений.

Я хорошо помню свой самый первый приезд. Я только что закончил первый класс и перешел во второй. Город как минимум на половину был все еще в послевоенных руинах, что на меня произвело сильнейшее и мрачнейшее впечатление. Я видел настоящие землянки, в которых жили реальные люди. До этого я видел такое только в кино или читал об этом в книжках.

Кроме этого мне ярко запомнилась знаменитая панорама «Оборона Севастополя», к тому времени только что восстановленная. Мне, помню, ужасно понравилось, что в настоящую телегу, нагруженную настоящим сеном и чем-то еще — кажется, пушечными ядрами, — была впряжена совсем не настоящая, а нарисованная на холсте лошадь. И как же ловко там одно переходило в другое!

А также и тетя-экскурсовод сумела-таки завладеть моим готовым на все воображением посредством той самой специфической профессионально-взволнованной интонации, которая спустя сколько-то лет стала чудовищно раздражать и нарываться на всяческое недоброе пародирование, а тогда, по малости лет, принималась за непорочно чистую монету.

Бульвар, на котором располагалась Панорама, назывался, что вполне объяснимо, Историческим. Помню, как все мы — дядя, тетя, мама и я — шли по этому Историческому бульвару и я, решив пошутить, сказал: «Истерический бульвар».

Кроме меня самого, никто не засмеялся, и это меня настолько задело и смутило, что я, пытаясь заглушить обидное молчание, стал смеяться все громче и громче. И смеялся я до тех пор, пока смех мой, которому придуманное мною шутливое название для бульвара подходило гораздо больше, чем бульвару, не перешел в неудержимую икоту.

Я вообще был необычайно смешлив в те годы. Ну, и, как вы только что заметили, пошутить я тоже любил. А то, что это не всякий раз получалось, так что ж с того…

Дядя Мотя и тетя Люба в свою очередь довольно часто приезжали в Москву и всегда останавливались у нас.

Я очень любил, когда они приезжали. И не только во фруктах было дело, хотя и это тоже. Мне казалось, что они привозили с собой какой-то неуловимый, но отчетливый черноморский дух, дух своего нарядного белокаменного города.

Последний раз они приехали к нам вместе по очень грустному поводу. У тети Любы обнаружили рак, и они прибыли на консультацию в Москву. В Москве им сказали, что нужна срочная операция, но при этом, сказал врач, тети Любино сердце в довольно плохом состоянии, и он, врач, не ручается, что оно, сердце, выдержит такую тяжелую и сложную операцию.

Решили все же рискнуть, и тетя Люба легла в больницу. Пока шла подготовка к операции, дядя Мотя, естественно, жил у нас и каждое утро уезжал в больницу, откуда возвращался поздно вечером, усталый, молчаливый, с опустошенным взглядом.

Потом была операция, и тетя Люба действительно, как и подозревал врач, умерла прямо под наркозом.

На следующий день с утра мы все — резко постаревший за один день дядя Мотя, мать, отец, мой старший брат и я — поехали в больничный морг, чтобы проститься с тетей Любой. Через день или два ее тело должны были транспортировать в Севастополь, чтобы похоронить его на местном кладбище, рядом с родственниками.

В морге я был в первый раз. Мы все встали вокруг тети Любиного тела. Дядя Мотя неотрывно и безмолвно смотрел на тети Любино лицо, а по его лицу текли слезы. Все остальные тоже заплакали. И мужчины.

А я — нет, у меня это как-то не получалось, хотя я знал, что надо, надо, что так полагается.

Но я не плакал. Я неотрывно смотрел на очень знакомое, но совершенно чужое лицо тети Любы. И я все не мог понять, как это так.

Это была, в общем-то, всего лишь вторая смерть в моей жизни. Первой, когда мне было восемь лет, умерла моя бабушка, мамина мама. Бабушка долго болела и умерла во сне. Мы жили вместе, и я спал с ней в одной комнате. Я проснулся ранним утром от голосов родителей. Они говорили тихо, чтобы не разбудить меня, но я проснулся. Я не слышал отдельных слов, но я понял, что произошло. И я, помню, плотно зажмурил глаза, притворившись спящим. Почему и зачем я так поступил, я не помню, точнее, не знаю.

После этого я долгое время боялся заснуть, потому что боялся не проснуться. Как бабушка. Со временем это прошло, но было это довольно долго, года полтора или даже два.

А теперь я стоял и оцепенело смотрел на тети Любино чужое лицо.

В какой-то момент я заметил, что из ее ноздри выглядывает некрасивая засохшая козявка. Видимо, в тот же самый момент это же самое заметил и дядя Мотя. Потому что он как-то неуверенно и робко, чуть ли не на цыпочках просеменил к ее лицу и очень бережным, очень осторожным движением, как будто боясь ее разбудить, он вынул эту самую козявку, после чего завернул ее зачем-то в свой носовой платок и положил в карман пальто.

Вот тут уже разревелся и я. И ревел я от души.

Ревел ли я оттого, что почувствовал, как неудержимо и болезненно отпал от меня в тот момент целый пласт моей прошлой жизни — со своими маленькими, но непререкаемыми до поры до времени ценностями, приоритетами, авторитетами?

Понял ли я тогда, что не только дорогие мне люди рано или поздно исчезают непонятно куда, но и связанные с ними звуки, запахи, слова, мелодии, картинки, места перебираются из чувственного мира в ненадежную дырявую память?

Понял ли я тогда, что никогда больше не приеду я в город Севастополь, который так любил в детстве?

Нет, конечно, я этого не знал, еще долгие годы после этого вынашивая какие-то призрачные планы паломничества в давно утерянный рай. Но несколько лет тому назад, после известных событий, я окончательно понял: ни-ко-гда. Never, как говорится, more.

Ничего этого я не знал и не чувствовал тогда, в тот день, когда, пятнадцатилетний, в запотевших очках, с кроличьей шапкой в руках, стоял я в промозглом больничном морге у неживого тела любимой тетки. А просто стоял и плакал, стоял и плакал.

   

14.08.2018


Годовщина инициации

Когда-то, а конкретно накануне нового, 2014 года, я написал и, соответственно, опубликовал колонку, в которой в числе всего прочего заметил, что прошедший 2013 год был, в общем-то, годом юбилейным. Что весь тот год мы, сами не очень-то это заметив, отмечали столетнюю годовщину 1913 года, года знаменательного, последнего мирного года той самой России, которую «мы потеряли».

Именно с этим годом постоянно сравнивались все реальные или мнимые достижения советского государства. «По сравнению с 1913 годом…» — начинались многочисленные пропагандистские статьи и речи, а также разделы учебников.

Дальше следовали цифры — надои, поголовья, урожаи яровых и озимых, сталь, чугун, тяжелое и легкое машиностроение, метры и километры текстиля, рождаемость и смертность и даже количество (не качество же!) театральных спектаклей и стихотворных сборников. Ну, в общем, все, что только бывает на свете.

Нынешний же год, больше половины которого мы уже худо-бедно прожили, тоже, можно сказать, юбилейный: ровно пятьдесят лет тому назад был 1968 год.

68-й год — это год рождения… Нет, не так, не рождения. Правильнее сказать «инициации», инициации целого поколения. И не какого-то там вообще поколения, а вполне определенного. То есть моего.

Мое поколение — если рассматривать его в общемировом масштабе — это поколение хунвэйбинов, первых хиппи и молодых западноевропейских и американских бунтарей 68-го года.

Все мои европейские друзья и сверстники — а это в большинстве случаев филологи-слависты — очень любят вспоминать этот год и вспоминают его как год совершенно особенный, во многом повлиявший, пусть даже иногда и не прямо, а косвенно, на их картину мира и на их дальнейший путь — и в профессии, и в частной жизни.

Они, разумеется, были тогда все левыми, а какими же еще они могли тогда быть.

Хотя нет, не все. Я однажды задал дежурный свой вопрос одному своему приятелю-слависту из Гамбургского университета. «Вольф, — спросил я его, — ты ведь, конечно, тоже был леваком в те времена?»

«Как ни странно, нет, — ответил он. — Конечно, все мои друзья и однокашники были ужасно левыми. Но так получилось, что в 68-м году я жил в Праге — стажировался там в Карловом университете. Ну, и стал свидетелем сам знаешь чего. Какая уж тут левизна, сам подумай».

Так, 68-й год навсегда стал для него ассоциироваться не с антибуржуазными студенческими манифестациями в Париже и Западном Берлине, а с коммунистическими танками в Праге.

Меня и моих сверстников — в масштабах отдельно взятой страны — тоже можно назвать поколением 68-го года. Потому что именно в этом году, после разгрома Пражской весны, мое поколение, значительная часть которого была склонна обольщаться «социализмом с человеческим лицом», самым драматичным образом раскололось. Идейные, моральные и эстетические последствия этого раскола актуальны, увы, и по сей день.

А вообще-то моему поколению, я считаю, здорово повезло. Мы были первым поколением ХХ века, чьи детство и юность не знали ни голода, ни войн, ни массовых депортаций, ни парализующего нутряного страха, того страха, которому почти до конца своих дней были подвержены наши родители.

На волне конъюнктурной и, в общем-то, весьма робкой хрущевской десталинизации в нас почти директивно внедряли критический взгляд на историю, не подозревая о том, что вслед за «плохим Сталиным» вполне может последовать «плохой Ленин» и совсем не безгрешная, мягко говоря, коммунистическая партия — вдохновитель и организатор всех наших побед.

Еще в школе нас заставляли участвовать в диспутах на разные идиотские темы, даже не подозревая о том, что помимо своей воли развивали в нас недоверие к монологическому типу сознания, без которого не работает никакой тоталитарный режим.

Странная смесь из воспринятого от старших братьев-шестидесятников романтического идеализма и тотального цинизма последующей брежневской эпохи управляла нашими поступками и намерениями.

Какие-то черты, свойственные моему поколению, можно оценивать двояко. Например, в инфантильности, некоторой мечтательности и социальной пассивности вроде бы не слишком много приятного. С другой же стороны, именно эти черты не позволяли многим из нас сознательно и сладострастно участвовать в откровенных пакостях.

Про себя лично я точно и ответственно могу сказать, что именно с этого года я отмеряю начало и становление своей социальной, культурной, гражданской взрослости.

И точно так же, как и для моего гамбургского приятеля, главной датой 68-го года для меня и для многих моих сверстников стало 21 августа.

Многие годы каждое календарное напоминание об этом дне неизменно отзывалось ощутимым сердечным уколом никак не успокаивающейся памяти.

Однажды, впрочем, горечь этой даты имела шанс стать если не нейтрализованной вполне, то хотя бы существенно смягченной другим историческим событием, событием с огромным, как тогда казалось, знаком плюс. Я, конечно, имею в виду 21 августа 1991 года.

Однако шанс этот, как мы знаем теперь, так и остался всего лишь шансом, хотя и навсегда с благодарностью запомнившимся. А вот 21-е число вновь стало означать прежде всего именно это — танки в Праге, танки в Праге, танки в Праге…

Я никогда не забывал этот день, я помню его в мельчайших подробностях.

В тот день я не был в Москве, а был я в Таллине. И лишь вернувшись домой, я узнал, что несколько человек, и среди них моя шапочная знакомая Наташа Горбаневская, вышли на Красную площадь и…

Ну, что рассказывать — сейчас это знают все, сейчас это давно уже стало респектабельной темой академических изысканий и многочисленных мемуаров, а тогда даже от самого упоминания об этом перехватывало дыхание. Перехватывало дыхание от двух противоборствующих чувств — от гордости за этих людей, спасших всю огромную страну от окончательного позора, и от стыда за себя лично.

«Но ведь я же был не в Москве, — приятным голосом твердил внутренний адвокат. — Как же я мог бы, если бы даже и захотел…» «А если бы ты был в Москве?» — с безжалостной издевкой отвечал ему другой голос… И первый голос, отведя глаза в сторону и делая вид, что не расслышал вопроса, благоразумно замолкал.

21-го числа 1968 года я, повторяю, был в Таллине. И я ничего не знал. Шел себе по улице и встретил случайно своих московских знакомых — мужа и жену. У них был совершенно подавленный вид. Я спросил, не случилось ли чего. И они мне рассказали.

Мы пошли в ближайший магазин, купили бутылку водки и прямо на скамейке в скверике около церкви Нигулисте прямо из горлышка и без какой бы то ни было малейшей закуски выпили ее в полном молчании. А о чем было нам говорить в тот момент? Не о чем…

   

11.08.2018


Банальные разговоры, или А палубы нет

Среди прочих весьма расхожих и часто повторяющихся банальностей особое место занимает вопиющая банальность, каковой является публично выраженная убежденность в том, что начинать текст с пересказа своего разговора с таксистом — это чудовищная банальность.

Но поскольку избежать этого соблазна практически невозможно, то разные пишущие люди начинают свой текст с жеманного извинения за то, что, отлично понимая, что это ужасная банальность и даже пошлость, они тем не менее решаются… ну, и так далее. После чего, вздохнув с облегчением, немедленно сообщают городу и миру о том, что именно им рассказал буквально вчера то ли реальный, то ли мнимый таксист — воплощенный vox populi постиндустриальной эпохи.

Ну, а мы даже и извиняться не станем — еще чего. Таксист и таксист. Я как любил всегда разговаривать с водителями, так и продолжаю любить. И почему бы это вдруг не поделиться с людьми теми удачами, которые перепадают тебе время от времени, не понимаю. Банальность? Ну, банальность. Штамп? Разумеется. Но по этому поводу, чтобы, как говорится, закрыть тему, я с вашего позволения процитирую сам себя: «Мне кажется, что механистическое „штампоборчество“ есть ничуть не меньший штамп, а, пожалуй, что и больший. В штампе самом по себе ничего дурного, в общем-то, нет. Просто надо знать и понимать, как им следует пользоваться. Просто надо ставить его там, где „место печати“, а не там где попало».

В общем, так. Некоторое время тому назад таксист, да, именно таксист, который вез меня из Шереметьево домой, завел ставшую в наши дни вполне стандартной бодягу про всякое такое: про то, что фашисты в Киеве убивают людей за русский язык, про то, что американцы только и делают, что стравливают всех друг с другом, потому что им не нужна сильная Россия, про то, как хорошо, что Крым наконец-то…  Еще про что-то в подобном роде.

Сам он — что в данном случае имеет значение — при том, что он без запинки воспроизводил все «символы веры» записного российского патриота, по всем признакам россиянином не был. А был он, судя по наружности и акценту, жителем одной из среднеазиатских республик. А я давно заметил, что таксисты, те, что из приезжих,  часто, в порядке служебной вежливости, стараются заводить с пассажирами разговор о предметах, которые по их мнению должны быть приятны собеседнику. Например, вот об этом самом.

Я это уже знал, поэтому какое-то время слушал все это молча, стараясь думать о чем-нибудь постороннем. Потом зачем-то все-таки не выдержал и изложил ему собственную версию упомянутых событий, явлений и текущего момента вообще…

Давно замечено (и нами в том числе), что мифологическое сознание, фатально не могущее дорасти до исторического, если чем и сильно, то сильно лишь своей цельностью. Поэтому любое дуновение ветра с любой из сторон света воспринимается как потенциальная угроза этой самой цельности.

Вот, например, бьющий в глаза и в уши вопиющий антиисторизм расхожего эвфемизма печально известной аннексии, эвфемизма, звучащего как «возвращение Крыма», нам с вами очевиден настолько, что, кажется даже и странным лишний раз об этом напоминать.

Тем не менее он, этот расхожий эвфемизм, как не встретившая на своем пути никакого препятствия бацилла, распространился по всему информационному и дискуссионному пространству, по-хозяйски расположился в риторическом репертуаре представителей самых разных слоев населения, от среднеазиатского таксиста до российского президента, и плотно утрамбовался в массовом сознании.

Любой вопрос по существу дела, любой вопрос, заданный кем-либо из носителей исторического, то есть современного сознания, не может вызвать ничего кроме неконтролируемой ярости или — в лучшем случае — кровной обиды.

Вот попробуйте спросить (я пробовал) у кого-нибудь из адептов концепции «возвращения», о возвращении куда идет речь. «В Россию, конечно! Куда ж еще! Крым всегда был российским», — ответят вам. Самый же образованный из них, дидактически подняв указательный палец, прибавит: «Еще со времен Екатерины». Но таких образованных единицы. Большинство же просто коротко и неясно скажут «всегда» и никаких даже самых робких возражений не потерпят, даже и не надейтесь.

Вы, допустим, вознамеритесь проследовать чуть дальше и осторожно напомните о том, что государства, именуемого когда-то Россией (а точнее — Российской империей), в состав которого действительно входил упомянутый полуостров, а также входили в него территории таких государств современного мира, как Украина, Белоруссия, Грузия, Армения, государства Средней Азии, республики Прибалтики, Финляндия и значительная часть Польши, давно уже нет. «Да, — мягко напомните вы, — то государство, в котором мы с вами живем теперь и которое возникло в самом начале 90-х годов, называется точно так же, как и то, которое, как это ни прискорбно для кого-нибудь, прекратило свое существование сто лет тому назад. Оно называется так же, но оно не то, совсем не то, уверяю вас! Куда ж, простите, возвращаться?»

Можно, конечно, сказать, что речь идет о возвращении в СССР, на карте которого тоже безусловно красовался Крымский полуостров, и это было бы дико отрицать.

Можно и так сказать. Тем более что государство, называемое СССР, возникло хотя бы позднее Российской империи и просуществовало, хоть и не так долго, как бывшая империя, но все же достаточно долго, по крайней мере существенно дольше, чем оно того заслуживало. Но и тут придется напомнить о том, что нет, ну нет уже также и СССР, сколь бы горьким ни был этот, увы, неопровержимый факт для кого-нибудь из его безутешных фанатов и фанаток, любящих украшать свои куртки и футболки серпами и молотками.

Так что получается, что речь все время идет о возвращении в какие-то несуществующие царства-государства, в давно распавшиеся семьи и давно разрушенные дома. Или, как поется в известной детской переделке известной песни, «на палубу вышел, а палубы нет, а палуба в трюм провалилась».

Все, что я только что сказал, кажется прописями для младших классов средней школы? Согласен, так оно и есть, и мне, признаться, немножко стыдно занимать внимание занятых людей сенсационнейшими сообщениями о том, что Волга впадает в Каспийское море, а лошади кушают овес и сено.

Все так, но можно ли вполне игнорировать тот факт, что приведенные выше элементарные умственные построения, основанные на самых пунктирных и очевидных, как таблица умножения, сведениях об отечественной истории, решительно отторгаются коммунальным организмом, размеры которого, по мнению социологов, составляют (или совсем еще недавно составляли) восемьдесят с чем-то процентов от общего числа российского населения.

Попробуйте — повторяю — обратиться к кому-нибудь из них с этой вашей, так сказать, логикой. Я — опять же повторяю — пробовал, и не один раз. А потому знаю, что ответ известен.

Все ответы при их, пусть и небогатом, но все же кое-каком лексическом, синтаксическом и интонационном разнообразии непременно сведутся к более или менее категорическому заявлению, что вы — предатель государственных интересов и пособник украинского фашизма. Ну, а в лучшем случае на все ваши вопросы, даже самые нежные, вам ответят встречным вопросом: «Почему ж вы все-таки так ненавидите Россию?»

И дело тут не в знании или незнании истории. Любое незнание при желании превращается в знание. Дело не в этом. Дело в решительном неприятии истории как таковой, по крайней мере истории в современном понимании этого слова. Дело в том, что сама история выступает здесь как бесцеремонная разрушительница теплого, утробного мифа, как «пятая колонна» и «иностранный агент», как предательница национальных интересов и продажная девка мировой закулисы.

А так как обойтись без самого слова «история» (как и без слова «культура», кстати) никак невозможно, поскольку существует все же какая-никакая необходимость имитационной гуманитарной деятельности, служащей как бы доказательством как бы соответствия как бы современному миру, возникают полуисторические, полумифотворческие мутанты наподобие «Военно-исторического общества».

Примерно это, хотя, разумеется, в предельно конспективном и максимально адаптированном к конкретному социально-культурному контексту виде я изложил водителю.

Он вежливо, хотя и явно недоуменно меня выслушал, потом нерешительно спросил: «А вы, простите, русский?» — «Ну, в общем, скорее да. А почему вы спросили?» — удивился я. — «Ну, как-то это…» — замялся он.

Я, впрочем, понял, что он имел в виду. Нет, вовсе не мое этническое происхождение заинтересовало его. Он имел в виду совсем другое. «Вы спросили, русский я или нет, потому что вам кажется, что все русские думают одинаково?» — в лоб спросил я его.

Он явно смутился и ничего не ответил, из чего я заключил, что более или менее так именно он и думает. «Если вы вдруг действительно так думаете, то уверяю вас, что это совсем не так. Все люди — и русские, и нерусские — думают по-разному. И это очень хорошо». Он, опять же из вежливости, со мной немедленно согласился, хотя я и не уверен, что вполне искренне.

Не уверен я, что он мне поверил. И даже скорее всего — нет. Но я все равно не жалею, что сказал ему и это, и все остальное. Ну, вдруг задумается человек…

Ну, да, понимаю — банальность на банальности. И весь этот разговор, и все эти рассуждения, и, конечно же, не слишком легитимное использование банальнейшей фигуры «таксиста» банальны до невозможности. И утешить — хотя бы себя самого — можно лишь одним: еще раз вспомнить о давней и твердой своей убежденности в том, что часто то, что принято называть банальностью, оказывается ближе всего к тому, что принято называть истиной.

   

06.08.2018


Когда…

1.

Когда автор размышляет, с чего бы начать текст, содержание которого до поры до времени неведомо ему самому, он вполне справедливо решает выдернуть из ткани памяти нитку какого-нибудь мимолетного и не слишком значительного воспоминания. Если не из детства, то, по крайней мере, из далекого уже прошлого. А там уж, надеется он, само как-нибудь пойдет. И оказывается обычно прав.

2.

Когда давно уже, где-то в начале 70-х годов, я прочитал на этикетке спичечного коробка странное предостережение «Берегись населения», я удивился не столько содержанию этого призыва — содержание мне показалось как раз более или менее обоснованным, — сколько тому, что прямо вот так вот прямо такое вот прямо на спичечном коробке…

Это было, мягко говоря, удивительно.

Впрочем, недоумевать мне пришлось совсем не долго.

Мой тихий ад в стройности своей первоначальной восстал очень скоро, когда, перечитав этот странный текст раза четыре, я все же разглядел, что там вовсе не тревожное «берегись», а совсем даже мирная и скучная «перепись». Тьфу ты! Ну ее…

3.

Когда я слышу какие-нибудь речи про какое-нибудь очередное «дно», я начинаю думать о том, сколь относительны и сколь неодинаковы наши представления об окончательной катастрофе. И вспоминаю, конечно, недавно услышанный мною маленький диалог.

В метро рядом со мной сидели молодой папаша и сынок лет шести. Судя до долетавшим до меня обрывкам разговоров, речь шла о невеселом — о последствиях гипотетического ядерного удара.

«И это будет такой силы выброс тепловой энергии, что буквально все живое просто испарится и превратится в пар».

«Что, и все мороженое растает?» — тревожно спросил мальчик.

4.

Когда мы волей обстоятельств становимся свидетелями очевидного насилия, академические рассуждения о том, в какой мере «насильник доведен до отчаяния», в какой мере «оскорблены его святые чувства» и в какой мере объект насилия «сам спровоцировал это своим нахальным поведением», нам кажутся не вполне, мягко говоря, адекватными.

Но это лишь нам с вами так кажется. Свидетели бывают разными.

Такие, например, существуют свидетели, чьи нежные чувствительные души изъязвлены бывают доносящимися с улицы истошными воплями. «Сколько это может продолжаться в конце-то концов! Закройте уже, наконец-то, форточку! Заснуть же невозможно! Уже, между прочим, четвертый час ночи! Завтра рано утром мне на йогу! Безобразие!»

И такие бывают, чей тонкий вкус оскорбляется не слишком-то, прямо скажем, женственным поведением насилуемого объекта. Ну, вот зачем она так некрасиво визжит и царапается? Да и платье на ней какое-то драное. Женщина должна все-таки в любой ситуации следить за собой, за своим, так сказать, внешним обликом. Насилие насилием, а зачем же так опускаться.

Существуют, между прочим, и такие, кто, засунув правую руку в недра штанов, с вожделением ждут апофеоза, финального «содрогания».

Разные они бывают, свидетели.

Насильник, впрочем, тоже человек. Он тоже может в какой-то момент, посреди, так сказать, процесса, проявить нечто вроде гуманности и хрипло промолвить: «Ладно, согласен на перемирие, чего-то я подустал маленько, пойду-ка я покурю и поссу, только ты смотри никуда не уходи, я скоро».

5.

Когда тот или иной «объективист» не без ехидства интересуется: «А почему ты подписываешь петиции за якобы (якобы!) политических заключенных в России, а тебя при этом ничуть не беспокоит судьба политических заключенных в других странах» (под «другими странами» понимается чаще всего Украина, и, разумеется, без всякого «якобы»), я обычно не отвечаю, считая это делом, в общем-то, бесполезным.

А если бы и ответил, то ответил бы примерно так.

Беспокоит, конечно. Но не совсем так, как в поздние советские годы некоторых наших прогрессивных поэтов и писателей ужасно беспокоила судьба Анджелы Дэвис или узников Пиночета. То есть совсем не так.

Потому что ни тогда, ни теперь, я не ощущал и не ощущаю в себе морального права публично сочувствовать политическим заключенным в других странах, даже если они там существуют и на самом деле, а не являются скороспелым плодом воображения наших пламенных пропагандистов. Не ощущаю я в себе этого морального права, покуда существуют политические заключенные в моей собственной стране.

И, по-моему, если и существует у слова «патриотизм» хоть какое-нибудь позитивное значение, то вот это оно как раз и есть.

6.

Когда я натыкаюсь где-нибудь на информацию о том, что «президент провел рабочую встречу с работниками культуры» (науки, бизнеса, прокуратуры, криминального мира, средств массовой информации, медицинских учреждений, воинских частей, правоохранительных органов, дошкольных детских учреждений, неформальных патриотических организаций, текстильной и обувной промышленности, железнодорожного транспорта, исторического оптимизма и мирного неба над собственной головой), я почти всегда обнаруживаю, что текст этой информации написан на таком уже давно забытом, казалось бы, языке, что руки мои сами тянутся к перу, а перо к бумаге, чтобы каждый из таких текстов в целях достижения окончательной стилистической гармонии и обретения вожделенного ритма непременно завершить таким примерно образом:

«Далеко за полночь разошлись коммунисты. Но долго еще горел свет в окне секретаря парткома».

7.

Когда посреди информационной свалки ты вдруг спотыкаешься о подлинный бриллиант, всеми своими сверкающими гранями говорящий тебе о том, что «для того, чтобы тотально слепые члены Общества слепых могли представить себе лицо Президента РФ Владимира Путина, им был подарен тактильный портрет президента», ты не можешь не проникнуться невольной, слегка постыдной завистью к той категории граждан, которые именуются в этом сообщении «тотально слепыми». «Вот везет же кому-то», — недобро думаешь ты.

Также ты не можешь отказать себе в сомнительной, но неизбежной в данном случае потребности так перефразировать одну из самых заветных для каждого читающего россиянина лирических строк, чтобы получилось: «Я вас любил так искренно, так-тильно…»

Также ты не можешь не вспомнить немедленно о том, как когда-то, в середине 80-х годов ты получил однажды царский подарок. Подарок был от одного мимолетного знакомца, который когда-то кем-то работал в упомянутом выше Обществе слепых. Подарок же представлял собой несколько пластиковых «тактильны портретов». Но, понятно, не президента РФ Владимира Путина, а всего лишь В.И. Ленина.

Прелесть всей этой портретной серии была в том, что при полной идентичности выпуклых изображений вождя все эти портреты были разных цветов, подчас довольно ядовитых. Кроваво-красный Ильич, сочно-зеленый Ильич, чернильно-фиолетовый Ильич, молочно-белый Ильич, инфернально-черный Ильич. Такая прихотливость цветовых решений объяснялась легко: «тотально слепые» для того и слепые, чтобы цветов не различать, а только трогать да щупать.

Но зато на тотально зрячих эта портретная галерея производила довольно сильное впечатление.

Куда-то, в процессе очередного переезда, эти портреты, увы, исчезли. Жаль.

Впрочем, чего жалеть — новые песни, новые портреты, новые «тотально слепые», хоть в прямом, хоть в переносном смысле.

8.

Когда автор понимает, что текст, в общем-то, пора завершать, а он при этом не очень-то понимает, каким именно образом, он с радостью вспоминает о том, что буквально на днях ему приснилась фраза, восхитившая его безусловным универсализмом. Фраза, безусловно уместная практически в любом контексте. Фраза, с которой можно начать любой текст на любую тему и которой, соответственно, можно и закончить любой текст, и тоже на любую тему.

Вот она, эта фраза: «Чего только не бывает в этом странном мире, с завидной неутомимостью продолжающем поражать нас своим сокрушительным несовершенством».

9.

Когда автор долго и поначалу безуспешно пытается отыскать хотя бы приблизительный композиционный принцип, позволяющий без особого насилия объединить в одном тексте несколько разрозненных и ничем, в общем-то, не связанных между собой соображений, наблюдений или беглых воспоминаний, он вдруг вспоминает о том, сколько хороших и плохих стихов и песен начинается со слова «когда», и кажется ему в тот момент, что хотя бы одна из бесконечной череды проблем более или менее решена.

   

25.07.2018


«О чем ваша книга?»

В один из горячих деньков прошедшего только что мундиаля наряду с бесконечными футбольными новостями и комментариями где-то сбоку, на периферии внимания едва слышно прошелестела и такая весть: «Мексиканский карнавал в честь „Дня мертвых“ не пройдет на Красной площади. Московские власти после возмущения коммунистов запретили проводить на Красной площади карнавальное шествие „День мертвых“, которое планировал устроить Национальный дом болельщиков Мексики».

Видимо, даже на фоне милостиво дозволенной немыслимой вольницы этих дней «День мертвых», да еще на Красной площади, показался начальству уже совсем too much.

Отдельно, конечно, интригует это самое «возмущение коммунистов». Что их так возмутило, интересно бы знать? Неужто то, что карнавальная вакханалия развеселых мертвецов была задумана на территории, в общем-то, кладбища, каковым, благодаря усилиям идейных предшественников нынешних коммунистов, фактически является Красная площадь. «Тут закопаны наши священные упыри, — как бы говорят они, — и незачем тревожить их гнилые кости вашими кощунственными хиханьками да хаханьками на святую для каждого россиянина тему — тему смерти».

Да, смерть в России — штука серьезная, тут не до шуток. Это вам не то, что жизнь, которой не принято особенно дорожить. Особенно если ты — само государство. И особенно — жизнью чужой. Универсальной и наиболее емкой формулой, описывающей отношение государства к чужой жизни, навсегда, мне кажется, останется бессмертное маршальское изречение «Бабы новых нарожают».

Нынешний российский президент, узнав о страшной трагедии в кемеровском торговом центре, продемонстрировал верность славной традиции, формирующей или по крайней мере объясняющей многие особенности отечественной истории, и рефлекторно и безошибочно отреагировал именно так, как мог.

«А мы еще говорим о демографии», — горестно качая головой, сказал бесконечно скорбящий президент.

Скажи мне, любезный читатель, о чем ты подумал в первую очередь, узнав о том, что в запертом помещении задохнулось много беспомощных детей? Ведь о демографии? Ведь правда же? О чем же еще-то!

Уместно ли шутить со смертью, насупив брови, риторически вопрошают коммунисты, коммунисты в широком, так сказать, смысле этого слова.

Я-то, например, думаю, что и можно, и нужно. Шутя над ней, мы, конечно, не ликвидируем пропасть, лежащую между ней и жизнью, мы лишь обозначаем ее границы. Но это уже не мало.

Мы-то с ней шутим, скажет скептик, а она-то с нами — нет. Она всегда приходит с очень серьезными намерениями. Ну да, все правильно — смерть всегда серьезна, а жизнь шутит над ней, издевается над ней, дразнит ее. Именно потому, что она жизнь и она не может по-другому.

Не бояться смерти мы вряд ли научимся. А вот думать о ней без почтительности надо попробовать научится.

Нельзя не вспомнить и о том, как совсем недавно общество было шокировано диковатой историей с гибелью и воскрешением одного журналиста. Я, заметьте, и то, и другое слово написал без кавычек. Потому, что многие пережили и то, и другое вполне всерьез.

Казалось бы, ничего принципиально нового. Известно, что эффект мнимой смерти или мнимого убийства весьма распространен в полицейской практике.

Также известно, что эту, так сказать, амбивалентность, испокон веков эксплуатируют фольклор и художественная литература.

Фольклор давно уже обжит вампирами, зомби, оборотнями, привидениями, призраками, духами и многими другими чудными (ударение где угодно) существами, про которых одно только и известно, что неизвестно, живые они или мертвые. Не забудем и всяких спящих красавиц, оживленных посредством целительных поцелуев.

А это все в свою очередь восходит к древним верованиям практически всех племен и народов с календарными умираниями и воскрешениями различных божеств.

А там — и беллетристика, особенно приключенческая. Ну, или готические романы про различных мельмотов-скитальцев. И Холмс, и граф Монте-Кристо…

Я, кстати, был в замке Иф и видел камеру, на двери которой было написано, что именно в этой камере содержался Эдмон Дантес. Так литературные персонажи своевольно переселяются иногда в реальную историю.

Но и реальные исторические персонажи становятся иногда персонажами фольклора. И всплывают в общественном сознании — хотя и в постмодернистском, игровом изводе — различные сюжеты из давней истории.

Тут тебе и Отрепьевы с Пугачевыми, и принцессы Анастасии.

Да и Иван наш Терибль, как выяснилось это благодаря усилиям различных военно-православно-исторически-патриотических учреждений и отдельных высокопросвещенных граждан при должностях, вовсе не убивал своего сына, свою кровиночку, а, напротив, прокатил его на «Сапсане» в город Ленинград на экскурсию по ленинским местам. Да он, говорят, сынок этот, и до сих пор жив. На заслуженной пенсии, говорят, но еще бодр и хоть куда. Работает, говорят, день через два, гардеробщиком. В министерстве, говорят, культуры. Не жалуется, говорят. Люди, говорит, там культурные, вежливые, на пол не плюют, матом не ругаются, папашу его покойного помнят и уважают. Так ли это или не так, не знаю, не проверял. Но люди говорят.

Впрочем, мы что-то заболтались. А разговор между тем серьезный, серьезный разговор, между прочим.

Казалось бы, ничего нового, но жизнь время от времени показывает, что смерть в каких-то случаях может оказаться не только точкой, но и другим каким-нибудь знаком препинания. Например, запятой.

Заметим попутно, что кроме символических «смертей» бывают, еще и символические «жизни». Особенно это касается разнообразных «вечно живых».

Детям, например, эти растоптанные средства художественной выразительности становятся понятными далеко не сразу.

Так, например, мой старший брат, который в раннем детстве был вместе с мамой в эвакуации в Уфе, однажды — а именно 21 января 44-го, соответственно, года — пришел из детского сада заплаканным.

«Миша, что случилось? — спросила испуганная мама.

«Ленин умер», — глотая слезы сказал брат.

Смерть, — хоть мнимая, хоть реальная, — это всегда главная тема любого художественного акта. И это далеко не всегда заметно. В том числе, и автору.

Однажды клерк американского консульства, где я получал визу, дежурно спросил меня про цель моей поездки. Я сказал, что в Нью-Йорке вышла моя книжка и что я приглашен на ее презентацию. «О чем ваша книга?» — непонятно зачем спросил клерк. Как будто от формулировки темы моей книги зависит консульское решение.

Я — тоже не вполне понятно почему — слегка разозлился и отчетливо, медленно, слегка зловеще произнес: «Моя. Книга. О смерти».

Клерк слегка, как мне показалось, вздрогнул, посмотрел на меня с некоторым почтительным опасением и больше вопросов не задавал. Потому что он как-то сразу понял, что я сказал, в общем-то, правду. Потому что ведь всякая книга — именно про это.

Если литература — это игра, то это прежде всего игра со смертью.

Да, о смерти написано очень много. Да, в литературе то и дело гибнут, тонут, застреливаются и закалываются, умирают от чахотки, холеры или горячки.

Но даже если там не умирают, не лезут в петлю и не гибнут на дуэли, все равно всё — о ней, о смерти. Буквально всё, даже «травка зеленеет, солнышко блестит». Потому что смерть — это не тема литературы, это ее внутренняя пружина и, как это ни парадоксально, могучий гарант ее живучести. Все остальное текуче и изменчиво. Одна лишь смерть никогда не подведет — она явится в предначертанный срок, она, как и любовь, нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…

Начали мы с неудавшегося мексиканского карнавала, им же и закончим.

В заметках Сергея Эйзенштейна о Мексике, где он провел довольно много времени и где он работал над кинофильмом, было в том числе и о том самом «Дне мертвых», который нам так и не удалось увидеть на Красной площади. Свой захватывающий рассказ о карнавале в Мехико Эйзенштейн закончил довольно изящно, примерно так (цитирую по памяти): «А поздним вечером молодежь отправляется на городские кладбища, где под прикрытием крестов и могильных плит предается заботе о продолжении рода».

Так жизнь побеждает смерть. Так любовь побеждает смерть. И не только символически.

А Красная площадь — тоже ведь кладбище, как было сказано в начале. Но в этот раз хорошее дело не состоялось. Жаль. Но уж в другой раз как-нибудь — обязательно…

   

16.07.2018


Краткая история пяти кратких историй

Относительно недавно мне пришло в голову перечитать некоторые из поздних, назидательно-воспитательных рассказов Льва Толстого.

Я люблю эти рассказы, как, впрочем, люблю более или менее все у этого автора. А неизбежный слегка комический эффект, не могущий не возникнуть в процессе  этого чтения, мою влюбленность ничуть не колеблет, а лишь добавляет к ней дополнительных обертонов, одним из которых является непрошенно возникающее чувство отчетливого умиления. А это очень хорошее чувство.

То, что эти дидактические истории с их демонстративно бедным словарем и по-детски корявым синтаксисом обнаруживают свою прозрачную связь с евангельскими текстами, это понятно и широко известно.

Я же, читая и перечитывая их в очередной раз, в очередной же раз подумал вот вот о чем.

Правомочно ли, — в очередной раз подумал я, — своевольно соотносить те или иные тексты, высказывания, жесты и прочие художественные явления и проявления прошедших эпох с художественными течениями и направлениями, возникшими в более поздние времена. Правильно ли, например, утверждать, что «Евгений Онегин» с его пропущенными строками, со скрытыми или явными цитатами и с «читатель ждет уж» — это в значительной мере вполне концептуалистское произведение? А ведь ужас как подмывает такое сказать! Или что в романах Достоевского много прямо образцового сюрреализма — можно так сказать? Можно? Можно, конечно. Но не правильно. Потому что всякое новое художественное течение возникает лишь тогда, когда ему присвоено имя, не раньше.

Так же дело обстоит и с новыми жанрами.

Тем не менее, читая рассказы Толстого, я все время ловил себя на том, что передо мной тексты, относящиеся к тому почтенному и даже модному ныне жанру прикладной словесности, который называется «социальной рекламой».

Не было в те времена такого жанра? Ну, не было. Зато теперь есть.

Вот мне и захотелось, — причем захотелось властно и мучительно, — по возможности деликатно, но и по возможности узнаваемо стилизуя некоторые языковые особенности толстовских поучительно-воспитательных историй, сочинить свои собственные, причем именно в жанре социальной рекламы и именно на сегодняшние темы.

Вот и принялся я сочинять первый такой текст. Я понимал, разумеется, что такой текст должен быть коротким. Какая же реклама с длинным текстом, сами подумайте.

Написал. И действительно коротко. Потом зачем-то посмотрел, сколько там получилось слов. Их получилось семьдесят два. Зачем-то, видимо, для того, чтобы таким образом обозначить чисто формальные рамки нового для меня жанра, я решил, что и второй текст должен состоять непременно из того же количества слов.

Также я решил, что и начинаться второй текст должен непременно так же, как и первый. Ну, и все остальные — так же, а как же еще. Ну, и написал я второй текст. За ним я написал третий, а потом и четвертый, и пятый. И в каждом из них — да, именно семьдесят два слова, — не больше и не меньше, хотите, посчитайте. Почему именно столько? До откуда же я знаю? Так получилось. Семьдесят два и все тут!

Ну, и начинаются они одинаково, как нетрудно заметить.

В общем, такие вот получились у меня пять дидактических историй о нормах цивилизованного поведения современного горожанина, сочиненные автором этих историй без особой надежды на то, что они смогут плодотворно повлиять на читателя, не привыкшего к упомянутым нормам, но с надеждой на то, что читатель, и без того придерживающийся указанных норм, лишний раз убедится в правильности своего повседневного поведения.

Все понятно? Тогда вот.

1

Соблюдайте правила дорожного движения

Один мужчина всегда куда-то спешил и перебегал дорогу на красный свет. Однажды он стал перебегать дорогу, а одна из машин не успела затормозить и совершила наезд на мужчину. Больше полугода провел он в больнице.

А другой мужчина всегда терпеливо ожидал зеленого света, когда переходил улицу. Когда он стоял на перекрестке, он всегда обдумывал какую-нибудь важную мысль. Однажды он придумал нечто такое, что решительно изменило его жизнь в лучшую сторону.

Кто прав?

2

Соблюдайте тишину в культурных учреждениях

Один мужчина приобрел сотовый телефон. Раньше у него его не было, а вот появился. Он был очень этому рад и все время звонил знакомым, и знакомые звонили ему.

Однажды ему пришлось пойти на концерт симфонической музыки. Вся публика выключила свои телефоны, а он не догадался. Раздались звуки оркестра. Все стали слушать музыку. Вдруг среди тишины громко что-то зазвонило. Это был телефон нашего незадачливого героя. Многие недовольно обернулись.

Впечатление от музыки было испорчено.

3

Соблюдайте чистоту на улицах родного города

Один мужчина шел по улице и встретил другого мужчину, по-видимому, своего знакомого. Мужчины остановились и стали разговаривать.

Разговаривая, мужчины курили. Сначала одну сигарету, затем вторую, а потом и третью. Разговаривая, мужчины смеялись и хлопали друг друга по плечам.

Когда мужчины перестали разговаривать, они попрощались друг с другом и пошли в разные стороны. А в том месте, где они разговаривали, смеялись и курили, осталась целая кучка окурков. Кто будет убирать?

Мусорить не красиво.

4

Убирайте за своими домашними животными

Один мужчина имел собаку и выводил ее гулять.

Собака резвилась во дворе. Известно, что собаки, гуляющие во дворе, не только резвятся, но и еще кое-что делают.

Другие владельцы собак ходят с совочками и подбирают за своими питомцами, а наш герой — нет. Однажды его собака сделала кое-что, да так это и осталось лежать. Вечером шла старая женщина, поскользнулась на том, что осталось после собаки, упала и сломала ногу.

Разве это хорошо?

5

Будьте терпимы к людям, не похожим на вас

Один мужчина крепко не любил приезжих, особенно из Азии и Кавказа. «Понаехали разные, — говорил он недобро, — а тут самим жрать нечего». И так он говорил часто. И зло смотрел.

Но однажды ему приснился сон, что идет он по улице и вдруг захотел есть. Захотел шашлыку — шашлычная закрыта. Захотел плова — нету. Арбуз подумал купить — опять нету.

Когда он проснулся, то сразу понял, что был неправ.

Почаще бы снились людям подобные сны.

***

Сочинив эти пять коротких текстов подряд, я решил — временно, надеюсь, — остановиться. Остановился я не потому, конечно, что не нашлось больше на свете важных социальных проблем. Ох, этого добра на наш век хватит! И не только, боюсь, на наш. Но где-то же все равно надо было остановиться. И в любом случае лучше это сделать раньше, чем позже, и, главное, самому.

   

13.07.2018


«А первому — не бывать», или Эпоха Великих историко-географических открытий

В романе «Золотой теленок» есть эпизод, где один из персонажей, мелкий совслужащий по фамилии Берлага, спасаясь от неминуемой чистки, симулирует безумие и попадает, соответственно, в сумасшедший дом.

Среди прочих окруживших его пациентов обнаруживается там и старый учитель географии, «по учебнику которого юный Берлага знакомился с вулканами, мысами и перешейками. Географ сошел с ума совершенно неожиданно: однажды он взглянул на карту обоих полушарий и не нашел на ней Берингова пролива. Весь день старый учитель шарил по карте. Все было на месте: и Ньюфаундленд, и Суэцкий канал, и Мадагаскар, и Сандвичевы острова с главным городом Гонолулу, и даже вулкан Попокатепетль, а Берингов пролив отсутствовал. И тут же, у карты, старик тронулся. Это был добрый сумасшедший, не причинявший никому зла, но Берлага отчаянно струсил. Крик надрывал его душу.

— На волю! — кричал географ. — В пампасы! На волю!»

Об этом не в меру чувствительном географе я вспомнил сразу же, как только в очередной раз убедился в том, что эпоха Великих географических открытий не только не ушла в далекое прошлое, как в этом пытаются нас уверить школьные учебники истории, но и в наши дни продолжает поражать наше видавшее виды воображение впечатляющими сенсациями. В данном же случае можно говорить об открытии не только географическом — скорее об историко-географическом.

Не стану, как говорит одна моя знакомая, «разводить тут саспенс на ровном месте». Скажу сразу же.

Некий добрый человек прислал мне фотографию, снабженную подписью. О подписи — чуть позже, а на самой фотографии была изображена стена какого-то дома, а на стене этой славянской вязью было написано: «Здесь зарождалась Киевская Русь». И всего-то, казалось бы.

Но нет, это вовсе не то, о чем вы подумали. Это вовсе не бандеровские Золотые ворота в центре бандеровской столицы соседнего русофобского государства, посредством одного лишь упоминания которого один хорватский футболист умудрился смертельно оскорбить целую кучу врожденно обиженных патриотов Великого Российского Футбола.

Нет, это совсем другое место. По крайней мере именно об этом свидетельствует подпись под фотографией. Это, представьте себе, «Москва, ул. Маросейка, 9/2, стр. 6». Как говорится, sic!

Именно отсюда, чтобы вы знали, и пошла есть, пить и спать Святая Русь. Именно здесь, если вы еще этого поняли, настоящий Киев и есть, а вовсе он не где-то там. И хорошо еще, что все это случилось именно здесь, все-таки как-никак в историческом центре столицы всего человечества и порта пяти или сколько их там морей, а не где-нибудь, скажем, в Ново-Косино или в Бирюлево Товарном.

Всегда ведь рефлекторно хочется обнаружить пусть самые малозаметные следы логики даже там, где, как заранее известно, она сроду не ночевала. Но непременно хочется — такова уж функция сопротивляющегося напору безумия человеческого разума.

Ну, давайте попробуем так, например.

Маросейка, говорите? Ладно. А как называлась когда-то в древности эта самая Маросейка? Правильно, она называлась Малоросейка. Почему? А потому что там располагалось Украинское подворье и потому что в районе этой улицы традиционно селились выходцы из Украины, в те годы называвшейся Малороссией. Это было давно, но ведь было же!

Достаточно ли такого рода вторичных исторических признаков, чтобы ими объяснить дерзкую гипотезу о зарождении Киевской Руси именно в этом как бы «украинском» месте? Согласитесь, что как-то не очень. Примерно с тем же успехом можно было бы таким сакральным местом «зарождения» назначить, например, Киевский вокзал. Почему нет?

Но, повторяю, логику искать хоть и хочется, но понятно, что дело это заведомо бесплодное. А потому придется отделаться от этого наваждения расхожей, но универсальной цитатой: «Дух веет где хочет». Пусть хоть она что-то нам объясняет. А если не объяснит, то хотя бы слегка облегчит душевную смуту.

Ну, или, перефразируя слишком даже хорошо известную и до сих пор завораживающую многих конструкцию времен Василия III, можно сказать: «Москва — второй Киев, а первому не бывать». И так можно!

А ты бы, кстати, дорогой, но легкомысленный читатель, вместо того чтобы безответственно хихикать, лучше задумался бы о том, что публично высказанное сомнение в этом сенсационном открытии — принадлежащего не иначе как какому-нибудь из выдающихся ученых из Военно-исторического общества — вполне может быть квалифицированно примерно столь же компетентными, как и эти ученые, органами как проявление экстремизма или, пуще того, как попытка фальсификации истории с целью принизить и без того решающую роль в деле… ну, в общем, во всех более или менее делах.

Так что не фыркай, дорогой читатель, и не хмыкай давай, а лучше подумай, что со всем этим делать.

То есть с этим, я думаю, уже ничего не сделаешь, а вот с самим собой, со своей психикой что-то делать надо. Надо как-то ее спасать и выручать, чтобы не случилось с тобой того же, что случилось однажды со старым учителем географии из старого, но вечного романа.

   

11.07.2018


Сосиски в тексте

Проблема всяческого авторства, точнее авторства, делегированного персонажам, всегда занимала меня. То есть, разумеется, далеко не только меня, но меня — точно и постоянно.

Более того эта проблема занимала и продолжает занимать меня настолько, что и моя собственная поэтика в значительной степени сформировалась как явная или, чаще, скрытая игра, где прямые и переносные смыслы, где «свое» и «чужое» постоянно менялись местами, время от времени играя роли друг друга.

Конечно же, эта особенность, точнее этот принцип — один из принципов — поэтики не мог взяться ниоткуда.

Все будет позже. И «тотальная цитатность», и «мерцательность стилей и смыслов», и «аппроприация», ставшая впоследствие авторитетным приемом современного искусства, и означающая, что в современном художественном обиходе нет и не может быть ничего своего и ничего чужого. Все чужое. И все свое.

Все это — позже. И концептуализм — тоже позже. А сначала завороженность — буквально с детства — бесконечными картинками в картинках, которые тоже в картинках, которые — тоже. И все это ограничено лишь точкой в середине и тяжелой багетной рамкой по краям.

О том, что проблема «рамки» — это также одна из главных проблем современного искусства, я тоже узнал сильно позже.

Картина в картине. Роман в романе. Какой-нибудь рассказ вагонного попутчика, занимающий две трети повествования. Стихи в романе.

Кто, например, автор стихотворения «Любви пылающей граната / Лопнула в груди Игната»? Это стихотворение капитана Лебядкина, а кого же еще. А сам капитан — порождение сочинителя Достоевского. Ну, и кто там чего автор?

Знакомый филолог рассказывал, помню, о том, как он некоторое время преподавал в театральном училище историю литературы.

«Я, в общем-то, знал, что среди студентов актерского отделения попадаются люди необычайно дикие, но не знал, до какой это бывает степени».

В качестве примера он рассказал, как он принимал зачет. Человек он в целом гуманный, поэтому вопросы экзаменуемым задавал самые по его представлениям элементарные. Например, троим подряд студентам он задал один и тот же вопрос: «Кто автор „Повестей Белкина“?»

«Да, да, — закончил свой рассказ друг-филолог, — вы правильно угадали. Двое из троих именно так и ответили».

Сначала все посмеялись, а потом один из нас, слегка подумав, сказал: «Ну, в общем-то, правильно они ответили. Конечно, Белкин, а кто же еще. Пушкин, что ли?»

Репрезентация «своего» как «чужого» — прием в общем-то старинный и вполне даже почтенный.

Он распространен, кстати, и в городском — а в наши дни правильнее сказать в сетевом — фольклоре. Бывает так, что собственного сочинения истории, гэги, каламбуры и остроты мы атрибутируем условным «одному знакомому», «однокласснику», «бывшему коллеге», «тетке в метро», «таксисту»…

Видимо, любая история становится интереснее, смешнее, объемнее, содержательнее, если между реальным автором и слушателем-читателем оказывается персонаж. К тому же этот выдуманный персонаж еще и делит с автором тяжесть ответственности за сказанное или написанное.

Или все это восходит к такому, например, милому и наивному: «Один мой друг полюбил одну девушку, но девушка, кажется, его не любит» — «Вы ошибаетесь! Девушка его тоже любит».

Бывают картины в картинах, романы в романах, стихи в романах. Бывают и сами романы, являющиеся рукописями, найденными если не в Сарагосе, то, на худой конец, «на пыльном чердаке, завернутыми в старые газеты и крепко перевязанными бечевкой».

Или вот кино. Вот, допустим, кто-то из героев кинофильма — выдающийся поэт. Как тут быть — нужны ведь, извините, образцы его непревзойденной поэзии. А где их взять, если твой поэт не Живаго, не Годунов-Чердынцев и не итальянский импровизатор из «Египетских ночей».

Текст для песенки можно, допустим, кому-то заказать — такие специалисты имеются. А кому заказать «выдающиеся стихи выдающегося поэта», совершенно непонятно.

Но ведь они бывают в кино, я сам пару-тройку раз натыкался на такие образцы пластиковой лирики, которые воспринимались не столько как «текст в тексте», сколько как что-то вроде «сосисок в тесте».

Или герой, например — художник. Как правило гениальный, не понятый косными современниками. Чаще всего это юноша бледный со взором горящим. Обычно со странным поведением. Его третируют соседи-мещане. Его слегка презирает, но по старой дружбе пытается наставить на путь истинный бывший друг, тоже художник, но в отличие от первого добившийся «дешевого успеха».

К нему, допустим, в мастерскую приходит, допустим, его, допустим, возлюбленная.

Мастерская в кинофильме оформлена соответственно. Именно так, как в представлении режиссера должна выглядеть мастерская нищего гения-бессребреника.

Камера там, конечно, заинтересованно прохаживается между банкой с кистями, консервной жестянкой с окурками, половинкой засохшей черной буханки на столе, репродукцией «Герники» на стене, засохшим цветком на подоконнике.

И вот он, художник (мрачноватый взгляд, смущенная полуулыбка), приоткрывает заляпанную краской занавесочку, а там…

Нет, сначала не «там». Сначала зритель видит изображенное на лице героини, из последних сил превозмогающей обожанье, глубокое восхищение, потрясение даже. По лицу ее сразу же видно (это актрисы иногда умеют), что ее жизнь после встречи с таким чудом уже никогда не будет прежней.

«Это ты? Ты? Ты написал? Я даже не могла себе представить, что такое бывает… Ты… Ты…» — впадая в высокое косноязычие, говорит девушка.

«Ну и дура!» — про себя, а иногда и вслух говорит тот не слишком частый, но все же имеющийся в наличии зритель, успевший все же получить пусть хотя бы самые беглые представления об изобразительном искусстве XX века. Потому что следом этот зритель видит и саму картину. Причем во всех мельчайших деталях. А лучше бы не видел.

Потому что это непременно оказывается какой-нибудь ужасный ужас. Это как правило оказывается чем-нибудь таким, что мог бы изготовить, допустим, покойный Илья Глазунов, вдруг вообразивший, что он, например, Модильяни. Это понятно. Долгие годы, начавшиеся примерно с начала 60-х и длящиеся чуть ли не до сих пор, среднеарифметические представления о том, что и как приблизительно должен изображать непризнанный гений, склонный к дерзкой непочтительности по отношению к жизнеподобному и конформистскому мейнстриму, такими приблизительно и были.

Вот чьи это, спрашивается, воплощенные представления о выдающейся живописи? Режиссера? Художника картины? Или это продиктовано представлением о том, каковы должны быть представления зрителя? Ну, вроде того, как собянинские оформители центра столицы представляют себе вкусы и эстетические предпочтения горожан. Ну, допустим, да, зрители бывают и такие тоже. И их даже много. Но ведь бывают же и другие!

Меня всегда интересовало, кто там рисует эти бесконечные образцы великого искусства. Подозреваю, что скорее всего то ли сам режиссер, то ли художник, то ли оператор просто берут напрокат произведения какого-нибудь своего незадачливого друга, согласного на то, чтобы его творения были атрибутированы вымышленному персонажу.

Ну, вот… А все, что вы только что прочитали, было лет десять тому назад написано моим приятелем, талантливым писателем и художником. Разочаровавшись в творчестве, он решил бросить все, сменить образ жизни и профессию. Перед тем, как уехать из Москвы, даже не сообщив, куда именно, он передал мне на хранение некоторое количество своих черновых рукописей, набросков, фрагментов…

«Что мне делать с ними?» — спросил я его. «Что хочешь, — ответил он. — Если что-то понравится, можешь даже опубликовать. Но только одно условие — ни в коем случае не под моим именем. А лучше всего — под своим».

Пришло время признаться, что время от времени я пользуюсь этим его великодушным позволением. Вот и сейчас…

Я, конечно, должен был бы — по законам жанра — написать об этом в самом начале, но забыл. Впрочем, лучше поздно, чем никогда.