Блог Льва Рубинштейна

25.01.2019


«У» и «при»

Нерусское, но довольно часто в различных контекстах употребляемое слово «апроприация» согласно словарям имеет два грамматически родственных, но в сущности очень разных значения.

Переводится это слово и как «усвоение», и как «присвоение».

Когда мы наблюдаем за тем, как власть на всех своих уровнях и во всех своих ветвях лихо, с нарастающей энергией, с двумя притопами и тремя прихлопами апроприирует давнюю или недавнюю историю, мы все отчетливее видим, что чем очевиднее и нагляднее их неспособность (да и нежелание, что там говорить) усвоить уроки истории, тем сильнее их стремление присвоить все, что плохо или хорошо лежит.

Когда распался СССР и на его месте возникли несколько государств, новообразованная Российская Федерация в лице ее государственных институтов торжественно взяла на себя обязательства (в том числе и международные) бывшей большой страны. Тогда некоторые понимали это так, что самая большая страна среди прочих, столица которой была когда-то столицей всей советской империи, взяла на себя прежде всего долги — перед историей, перед миром, перед гражданами сопредельных государств, перед собственными гражданами и их предками. Этот жест мог показаться и казался кому-то вполне благородным и вполне достойным.

Все оказалось иначе. То есть, по бессмертной Черномырдинской формуле, «как всегда».

Нет, не долги — прежде всего нравственные — они взяли на себя. С долгами обошлись по стародавнему принципу «кому должен, всем прощаю».

Они присвоили себе чужие победы и достижения. Они присвоили себе космос и победу. Победу — особенно. Причем из всех четырех годов самой страшной войны им пригодились вовсе не первые два ее года, не катастрофическое отступление до Волги, не миллионы пленных, не массовое истребление людей на оккупированных территориях, не Ленинградская блокада, не бомбежки городов. Нет, зачем, им много не надо, они ребята не жадные. Из всех лет войны они скромно взяли себе всего лишь один день — 9 мая 1945 года. Они взяли себе не войну, нет. Они взяли себе победу. Они взяли себе прадничный салют и знамя над Рейхстагом.

Мой отец был фронтовик, вполне типичный человек своего поколения. Мягко говоря, не диссидент. Комсомолец 30-х годов, а потом совершенно искренний коммунист, до конца жизни веривший во все подряд передовые статьи газеты «Правда». Но и из его скупых воспоминаний о военных годах можно было понять, как фронтовики ненавидели и боялись особистов. Кажется, не меньше, чем немцев.

Сейчас у власти в стране именно они, особисты, присвоившие выстраданную мучительную победу. Воевали, гибли, сидели в мокрых окопах, валялись в госпиталях, попадали в окружение и в плен, горели в танках и в самолетах, теряли руки и ноги, взрывали и наводили мосты фронтовики. Прятались в бомбоубежищах, гибли под бомбежками, по двенадцать часов в сутки стояли у станков или в километровых очередях, чтобы отоварить свои скудные карточки, месяцами сидели или стояли в тесных и зябких теплушках по дороге на восток, в эвакуацию их жены, родители и дети. А победили, получается, особисты и их многочисленные духовные потомки и наследники.

«Да разве плохо? — спросит выдранный из исторического контекста голос казенного резонера. — Разве ж плохо, что в Москве стоит памятник Мандельштаму? Разве ж плохо, что в центре города воздвигнута скорбная стена памяти обо всех убитых и замученных коммунистическим режимом? И на открытии памятника присутствовали первые лица государства. Плохо, что ли? Это ли не очищение? Это ли не движение вперед?»

Да вроде бы хорошо, да. Да вот только стоит ли забывать, что памятники, монументы и мемориальные доски при всех благородных намерениях их создателей и установителей являются всего лишь неживыми, неодушевленными предметами материальной культуры. И таковыми будут они оставаться до тех пор, пока история не усвоена. Властью, обществом, отдельными людьми.

«Плохо разве, — спросит все тот же голос, — что совсем недавно по случаю юбилейной даты на всех телеканалах можно было увидеть и услышать Галича? Это же хорошо! Многие же услышали! А кто-то ведь и впервые! Их жизнь уже теперь не будет прежней!»

Ага, не будет, как же. Точно такие же разговоры я слышал в конце 80-х годов. «Если вдруг в стране опубликуют „Архипелаг“, — возбужденно говорили тогда, — то это будет уже совсем другая страна».

Через пару лет опубликовали. А чуть позже страна стала действительно другой. А еще чуть позже — даже и совсем другой. Только мне почему-то кажется, что в восторженных этих предсказаниях имелось в виду что-то совсем не то, что получилось.

И «Гулаг» опубликовали. И его автора практически канонизировали. И?

Когда умер Солженицын, я написал небольшой некролог, где было том числе и такое место: «Все будет: памятники и имена улиц, конференции и семинары, статьи и монографии».

И вот, пожалуйста. До меня из мутных информационных вод доплыло что-то такое, например: «В 2018 году известному русскому писателю-классику Александру Солженицыну исполнилось бы сто лет. В связи с этим Президент Российской Федерации Владимир Путин подписал указ о праздновании этой даты на государственном уровне. По всей стране проходит множество мероприятий».

О некоторых «мероприятиях» сообщалось чуть подробнее. Вот какие-то волшебные в стилистическом отношении кусочки: «Начальник отдела кадров и работы с личным составом ИК-18 Валентина Гаврилюк и пенсионер УИС Елена Саянная приняли участие в литературном марафоне „Читаем Солженицына вместе“, организованном библиотекой поселка Харп».

Или: «Гаврилюк Валентина поделилась со слушателями микро-рассказом 1964 года „Дыхание“ из цикла „Крохотки 1958–1963“. Данный рассказ о ценности свободы, о видении человеком маленьких радостей жизни после освобождения из концлагеря».

Или: «Участие сотрудников и пенсионеров УИС в данном мероприятии позволит более интересно раскрыть тему по общественно-государственному информированию, посвященному столетию Солженицына».

Как вам? Не правда ли, есть все основания предполагать, что и сами «данные мероприятия» получились вполне конгениальными языку их описания.

Следы разухабистого процесса тотального присвоения по неистребимому приблатненному принципу «Было ваше, стало наше» обнаруживаются повсеместно и, как водится, ярче всего проявляют себя в мелочах.

Ресторан «Доктор Живаго» в центре столицы уже есть. И я даже в нем побывал однажды.

А пятизвездочного отеля «Архипелаг» не было еще? Если не было, значит будет. А до горнолыжной базы «Крутой маршрут» никто еще не додумался? Нет? Жаль. Идея-то неплохая, согласитесь.

Мне как человеку своего поколения и своего социального и чувственного опыта довольно, прямо скажем, мучительно наблюдать всю эту историко-семиотическую вакханалию. Но так, видимо, испытываются на прочность «нейронные связи». Хотя, надо признаться, провода искрят, а аварийные лампочки истерически мигают.

Что в подобных обстоятельствах должен чувствовать человек — пусть в наше время уже и реликтовый человек, — наделенный памятью? Как ему быть? Как реагировать? Ужасаться? Смеяться? Хватать всех вокруг за пуговицы и кричать: «Да как же так! Да ведь этого не может быть! Не должно этого быть!»

«Да мало ли, чего еще не может и не должно быть, но при этом есть», — рассудительно скажут тебе и будут, в общем-то, правы. «А ты лучше-ка вглядись, — скажут тебе еще, — в лукавое мерцание двух таких похожих, но таких фатально разных значений слова „апроприация“. Может, там что-нибудь путное и обнаружишь?»

Может быть.

   

14.01.2019


Хор жалобщиков

На вопрос «как дела» испокон веков существуют два универсальных ответа. Первый — к сожалению, не самый популярный, — это «жаловаться грех». Второй, куда более распространенный, звучит так: «Ой, не спрашивай!» После чего обычно следует целая череда самых разнообразных жалоб.

Лет десять тому назад возник интересный и довольно масштабный арт-проект, который назывался «Хор жалобщиков». Проект был международным, кочевавшим из страны в страну. Его придумали художники из Финляндии и Германии.

«Хор жалобщиков» — это действительно хор, поучаствовать в котором мог каждый. Достаточно было сформулировать и прислать ту или иную жалобу, дождаться, пока поэт и композитор придадут этой жалобе соответствующий вид, а потом, после нескольких репетиций, выступить в составе хора на площадках своего родного города.

Так, например, жители Бирмингема в форме хорового пения пожаловались на дороговизну пива и проблемы с городским транспортом. А жители Хельсинки выразили хоровое недовольство плохим климатом и отсутствием туалетной бумаги в общественных уборных.

Идея проекта проста и в то же время весьма терапевтична — трансформация жалоб и недовольств в веселое, объединяющее разных людей художественное событие.

Объектами самых частых жалоб были, разумеется, неразделенная любовь и недостаток денег.

Жалобы, принявшие художественную форму, не обязательно были хоровыми. Бывали они и индивидуальными.

В 90-е годы стали возникать одна за другой и даже поначалу привлекать некоторое внимание культурного сообщества различные литературные премии. Самой, кажется, заметной на некоторое время стала премия «Русский Букер».

Помню, что даже я, всегда довольно-таки скептично относившийся к институту премий, на первых порах слегка заинтересовался ходом этих процессов. И даже, помнится, пытался читать книги, попавшие в длинные премиальные списки.

Читая или хотя бы пролистывая эти книги, я стал замечать некую странную на первый взгляд закономерность.

Не раз и не два главным героем романа оказывался кто-то, за физиономией и биографическими обстоятельствами которого довольно легко угадывался сам автор. Довольно часто, чтобы это свое сходство с автором усугубить, герой этот назначался литератором. Но кем бы он ни был, он — герой, разумеется, — непременно нуждался в деньгах. Причем довольно остро нуждался.

Все это, конечно, было не впрямую, не в лоб. Зачем? Писатели все же.

Герой в романе мог активно или пассивно действовать, как-то шевелиться, куда-то ходить и ездить, с кем-то разговаривать, о чем-то даже иногда думать, влюбляться, сходиться и расставаться, драться и мириться. Но непременным, даже в каком-то смысле каноническим фоном его романного функционирования с подозрительным постоянством служили то не выплаченная за полгода зарплата, то печально пустынный холодильник, то украденные на вокзале деньги, скопленные на пишущую машинку или на теплое пальто, то откуда-то появлялся сосед-алкоголик, клянчивший пятерку до второго, а у героя и у самого-то в кармане последний трояк, то — совсем уж запрещенный, хотя и сильный прием — сыну-вундеркинду нечем было заплатить за музыкалку.

Я не стану утверждать, что вся романная продукция тех лет, претендовавшая на благосклонность премиальных жюри, была именно таковой. Но удивительным образом именно она попадалась мне на глаза. Первые два романа, герои которых страшно бедствовали, могли показаться случайным совпадением. Но мне как нарочно попалось таких сочинений штуки четыре подряд.

Тогда-то и закралась в мою голову коварная мысль: не пытаются ли авторы книг таким образом — бессознательно, разумеется — разжалобить, смягчить суровые сердца распорядителей заветных конвертов? Ну, и не могла, конечно, не припомниться полузабытая картежная поговорка «карта слезу любит».

Жаловаться иногда полезно, иногда выгодно. Но лишь иногда. В большинстве же случаев жалоба — жанр вполне самоценный. Искусство ради искусства.

Самой, возможно, популярной книгой в СССР была ни в коем случае не Библия, и не «Евгений Онегин», и не «Война и мир», и не «Манифест коммунистической партии», и не «12 стульев», и даже не «Книга о вкусной и здоровой пище», хотя трудно было найти что-нибудь более всенародное.

Но нет, самой народной книгой была совсем другая книга. Это была жалобная книга. Так она называлась в народе, а официально она называлась «Книга жалоб и предложений».

И называлась она так вовсе не потому, что собиралась кого-нибудь разжалобить, вовсе нет. Она призывала кого-нибудь наказать и приструнить, кому-то на что-то указать, поставить на вид, обратить чье-то внимание на нарушение и безобразие.

Повсюду — в продуктовом магазине и в рабочей столовой, в парикмахерской и приемном пункте стеклотары, в прачечной и сберкассе, в районной библиотеке и психдиспансере висела на стене на гвоздике неопределенного цвета растрепанная тетрадка с надписью на обложке «Книга жалоб и предложений», то есть жалобная книга.

Взвинчено-надрывное восклицание «Дайте жалобную книгу!» до сих пор звенит в моих ушах.

Советский человек всегда любил жаловаться. И всегда было, на что. В основном люди жаловались друг другу. Шепотом — в супружеских постелях. Намеками и полунамеками — на коммунальных кухнях. Иногда заполошные тетки или нетрезвые (море по колено) мужчины — в длинных очередях. Существовала и, кажется, до сих пор существует особая порода людей, писавших письма в газеты.

Жаловались на «низкую культуру обслуживания», на грубость торговых работников, на медлительность и хамоватость официантов («Вас много, я одна»), на кривобокость швейной продукции, на бюрократизм и волокиту, на самодурство начальников, на «перебои в торговле», на то, что автобус всегда переполнен, а таксист всегда «едет в парк». Жаловались на лодырей, пьяниц, несунов, бракоделов. Жаловались на показуху, подхалимаж, начальственное чванство. На жидкие щи, на лангет, о который ломался нож, и на пряники, о которые ломались зубы.

Жалобщики не ограничивались, так сказать, общественной сферой. Они заглядывали в окна, в кастрюли, в постели. Жаловались на бытовое разложение, на двоеженство и прочую «аморалку».

Жалобы не только разрешались, но как бы даже и поощрялись. Сам жанр этой бесконечной и безразмерной жалобной книги был близко родственен другому почтенному жанру, в становлении и творческом развитии которого участвовали самые широкие слои населения, а именно жанру доноса.

Да, жалобы поощрялись. Но жалуясь на многочисленные и разнообразные недостатки, недочеты, грубость торговых работников и должностных лиц, как и на все прочие досадные явления, мешающие «нашему продвижению вперед», советский человек не вправе был даже на минутку забывать о том, что недостатки бывают только «отдельными», а трудности «временными». Никогда нельзя было забывать о том, что все уродства и нелепости, сопровождавшие нашу общую повседневность, существовали не «благодаря», а сугубо «вопреки».

«Благодаря» были достижения, а «отдельные недостатки» были «вопреки».

Разнообразные «отдельные недостатки» и «временные трудности» во все времена служили неиссякаемым источником вдохновения различных сатириков-юмористов — писателей, артистов, кинорежиссеров, исполнителей куплетов, художников-карикатуристов. Что и понятно. По крайней мере психологически. Дело, я думаю, в том, что такие объекты сатиры, как вредители, враги народа, империалисты и их приспешники, голодающие американские дети, африканские диктаторы и их заокеанские покровители, требовали особого душевного состояния, когда очевидное вранье, плотно переплетенное с постоянной готовностью к подлости, не могли существовать без острой необходимости самооправдания.

Это процесс, я думаю, не такой уж и легкий. А вот пьяницы, грубияны, подхалимы и криворукие неумехи — вот же они, рядом с нами. Они же живые, настоящие! Они же существуют на самом деле. По той же, видимо, причине артистам кино или театра куда лучше и убедительнее удавались отрицательные роли, чем положительные. Просто потому что их герои воспринимались как знакомые, как живые. Таковыми они, впрочем, и были.

Бичуя бытовое хамство и жизненную неустроенность, сатирик мог иногда ощутить себя дерзким и непримиримым борцом со «свинцовыми мерзостями».

Граждане жаловались. Жаловались на все подряд. Армия сатириков воплощала их бесформенные жалобы в художественную форму той или иной степени выразительности и изобразительной силы. Но никому никогда даже в голову не могло прийти публично пожаловаться на то, что иносказательно называлось «системой».

Никакая сатира, даже самая дерзновенная, не могла позволить себе даже близко подойти к этой самой «системе».

И лишь в свободном, могучем и бессмертном жанре анекдота мог появиться такой, например, маленький шедевр. У человека в квартире прорвало канализационную трубу. Он вызывает сантехника. Сантехник приходит, долго возится с трубой, а потом говорит: «Тут я ничего сделать не смогу. Тут надо всю систему менять».

   

29.12.2018


До и после полуночи

Однажды в студеную зимнюю пору, в один из томительных каникулярных вечеров, когда главным, объединяющим всех властным чувством является всепоглощающая лень, в том числе и лень умственная, мы с друзьями вдруг коллективно задались довольно глупым и праздным, но интересным вопросом: с какого момента и до какой поры люди при встречах поздравляют друг друга с Новым годом.

Когда начинают? Во второй половине ноября, когда в магазинных витринах, у входов в гостиницы и у дверей солидных костюмно-галстучных офисов начнут со слегка развязной игривостью подмигивать нам фальшивые елочки?

Ладно, допустим. А сколько это будет продолжаться? До весны, что ли? Кто-то предположил: до тех пор, пока не разберут елки. А это, как известно из многочисленных анекдотов, а также и персональных практик, может длиться именно что до весны. Я же предположил, что все это происходит до тех пор, пока люди не научатся без запинки и не задумываясь датировать всяческие текущие документы, всяческие письма, счета и договоры нынешним годом, а не прошедшим.

Новый год — как и новый век, как и новое тысячелетие, — действительно начинается как правило не в полном соответствии с бездушными календарными обстоятельствами. Иногда раньше. Но чаще — позже. Человек и, соответственно, человечество инертны, и пыльный шлейф прошлого долго волочится за нами, опасно путаясь в ногах и задевая за окружающие предметы.

Предновогодние дни с их невольной повышенной возбудимостью и некоторой, тянущейся из детства нервозной нетерпеливостью обладают способностью выдергивать из памяти какие-то случайные эпизоды, ощущения, запахи, звуки. И не только выдергивать их из памяти, но и неизбежно наделять их несвойственной им значительностью, тайными какими-то смыслами и сомнительной причастностью к миру чудес.

Потому что весь круг явлений и ощущений, объединенных общим понятием «Новый год», конечно же, напрямую якшается с чудесами. И это приходится скрепя сердце признавать вне зависимости от возраста, пола, профессии, а также интеллектуального и образовательного уровня.

Вот и выплывают расписные какие-то мизансцены, непосредственно — то есть календарно, а если вдуматься, то и не только календарно, — связанные с Новым годом и Рождеством.

Например.

Сколько-то лет тому назад, но тоже, помнится, в конце декабря, а если конкретно, в самый что ни есть европейский сочельник в подземном переходе через… ну, через какую-то — улицу ко мне вплотную подошло женское создание неопределенного — ну, допустим, среднего — возраста. Дыша духами и буквально туманами, прекрасная эта дама, посмотрев на меня в упор, минуя необходимые, казалось бы, судебно-процессуальные стадии обвинения, защиты, допроса свидетелей, прения сторон и сразу же приступив к оглашению торопливого и сурового приговора, молвила: «Ща убью ваще!».

Произнесла она это, между прочим, довольно спокойно, вполне даже буднично, без ненужной аффектации. («Банальность зла» — стремглав промелькнуло в моей в меру начитанной голове.)

«Ну, убейте», — со всей возможной кротостью ответил я, не найдя в тот момент более уместной стратегии поведения, чем стратегия непротивления злу насилием.

О том, что, вообще-то говоря, на дворе стоял сочельник, я, скажу честно, в тот момент не вспомнил, а вспомнил лишь потом.

«Ну, убейте», — сказал я и с легким, не без некоторой даже театральности, надрывом повторил: «Убейте!».

«Да на хер ты мне сдался, мудила!» — ответила она, неожиданно проявив несколько экзотическое по форме, но бесспорное великодушие, и, как мне показалось, два мятых, давно не стиранных крыла, до той поры не заметных, едва слышно зашелестели за ее спиной.

Обозначив таким вот именно образом предрождественскую амнистию, она развернулась и решительным, хотя и нетвердым шагом куда-то ушла.

Я же, постояв минуту-полторы в некоторых не слишком продуктивных раздумьях о временах и нравах, тоже ушел. И тоже — куда-то.

Бывают события или наблюдения совсем не понятные. Но и тут псевдозначительная аура Нового года как бы расставляет все по своим местам, и нам начинает временно казаться, что мир познаваем.

Я-то давно знаю, что по-настоящему прекрасным может быть лишь то, что понятно не до конца. Я в этом убежден, причем давно и прочно. На этом, не до конца понятном, во многом и держится искусство. Искусством — особенно под Новый год — запросто становится иногда не просто нечто непонятное, но и какая-нибудь откровеннейшая, хотя и чарующая душу, собачья чушь. Причем — в некоторых случаях — «собачья» в самом буквально смысле слова. Например, в этом случае.

Рассказываю.

Вышел я неким, тоже предновогодним, утром из дому и тут же, во дворе, стал зрителем совершенно удивительной, чтобы не сказать сюрреалистической, картины.

Посреди добротного, еще не посеревшего от экологических невзгод сугроба стояла большая открытая коробка с кремовым тортом — совершенно не тронутым, резко и живописно выделявшимся на белоснежном фоне своими розовыми и зелеными ядреными розами — ну, вы знаете эти специальные цвета.

Но это не все, конечно же. Вокруг торта с очень торжественным видом сидели трое бродячих псов, сосредоточенно, в гробовом молчании уставившихся на это рукотворное чудо.

Что же они праздновали? Чей-нибудь день рождения? Вряд ли. Никаких свечей по крайней мере в торте не торчало — это я бы заметил.

А тогда что? Свадьбу? Защиту диссертации? Присвоение очередного воинского звания? Рождество наконец?

И откуда там вообще взялся этот целомудренный торт с никем еще не потревоженными розами? Непонятно.

Много, много, вообще-то, в нашей жизни всякого совсем не понятного. И это прекрасно, я считаю.

Но это все — об ожидании, о семиотически насыщенном предвкушении заветной новогодней ночи, после которой…

Во-о-от — «после которой…» То-то и оно…

Отдельная, необычайно важная, необычайно значительная, интеллектуально и эмоционально богатая тема — это тема всего того, что сразу после.

Признаюсь: я очень люблю первое января. Первое января любого года.

Особенно хороша середина дня.

За окном — редкая, непривычная пустота. Ну, разве что прошествует мимо невнятный, вырванный из какого бы то ни было социально-культурного контекста, а поэтому абсолютно загадочный прохожий, посланец каких-то параллельных миров. Ну, или тихо-тихо, буквально на цыпочках, сочувственно прижимая указательный палец к губам, прокрадется откуда-то куда-то одинокий автомобиль.

Ближе к вечеру тоже неплохо.

Люди медленно и неуверенно, опасливо озираясь по сторонам, начинают выходить из домов, как будто из бомбоубежищ после затяжной массированной бомбежки. Они движутся медленно и вместе с тем хаотично, наподобие аквариумных рыбок. Они робко сбиваются в небольшие стайки, они говорят еле слышно, как бывает, когда в соседней комнате только что заснул наконец неугомонный младенец.

Разговаривают они с плавными, отчасти даже нежными интонациями, избегая восклицательных знаков и прочих признаков неуместной экзальтации. Пластика их тоже плавна и даже как бы несколько вкрадчива, без резких вульгарных движений, улыбки их бледны и не уверены, смех слегка стыдлив и едва слышен. Все — на полутонах, все — между строк, все — в подтексте.

«С Новым годом», — как-то слегка неуверенно, не вполне веря в легитимность собственных слов, говорим мы друг другу. Говорим тихо, почти шепотом, стараясь не разбудить ненароком чутко дремлющую мигрень.

Разговаривая, мы выдерживаем долгие псевдо-выразительные паузы между словами и избегаем избыточной интонированности. Говорим мы почти на одной ноте, но вместе с тем по возможности проникновенно, стараясь легким, деликатным, едва слышным постукиванием костяшек пальцев достучаться до чего-нибудь такого. Вдруг нас услышат! Вдруг распахнется широко заветная дверь, и на пороге…

Но это когда еще будет! До этого блаженного мига надо еще как-то дотянуть. А пока — хочешь не хочешь — надо бы чего-нибудь пожелать. Ну, так принято, так полагается, что поделаешь.

Ну? И чего б такого пожелать? Вам, себе, нам всем?

Ну, можно, например, пожелать изо всех сил дорожить теплыми мелочами жизни и радоваться им, потому что мы-то отлично понимаем: что мелочь, а что не мелочь, это еще как посмотреть.

А также — сохранять по возможности веселые и непредвзятые отношения с реальностью, учась при этом отличать реальность, даже не самую комфортабельную, от навязчивого бреда, пусть даже и самого соблазнительного.

И давайте попробуем жить долго. Долго и разумно. Потому что у всех у нас вместе и у каждого из нас по отдельности есть очень важная, может быть, самая важная задача — как можно дольше друг друга радовать и как можно дольше радоваться друг другу. Не для того ли мы, собственно, и живем?

   

20.12.2018


Свадьба

Помню, помню. Сколько себя помню, помню и это. Помню, что в один из самых темных и студеных дней года все прогрессивное человечество с небывалым подъемом отмечало день рождения великого вождя и учителя. И отмечало до тех пор, пока…

Ладно. Об этом учителе и вожде я ничего говорить и писать не буду — хватит уже, я считаю. Хватит. Я лучше расскажу про что-нибудь совсем другое. Про свадьбу, например. Да, представьте себе, про свадьбу!

Я рос в коммуналке, а поэтому разных свадеб насмотрелся вдоволь. И в квартире, и во дворе.

Но я хочу рассказать про самую первую свадьбу, которую я запомнил не как шумное, в ритме звучащего патефона мелькание разноцветных пятен, а как именно свадьбу — с женихом, с невестой, с гостями.

Примерно с тех пор, как я стал кое-как различать отдельные слова и фразы из гомогенного речевого «шума времени», я постоянно слышал, не пытаясь даже понять значения не вполне понятных слов: «Топится, топится в огороде банька. Женится, женится мой миленок Ванька».

Так пела на кухне, в густом котлетном дыму соседская Маруся, женщина малограмотная, но добрая и веселая.

Про «баньку» я знал. В баню за отсутствием в квартире ванной меня таскал отец и там яростно тер мне спину жесткой мочалкой. Но это знание с глаголом «жениться» увязывалось как-то не очень.

«Миленок» был, пожалуй, ближе к делу. Потому что миленком назывался муж этой самой Маруси. И был он никакой не Ванька, а, кажется, Мишка. Она же за глаза называла его именно «миленком». Именно поэтому я долгое время, пока не стал взрослым, твердо знал, что миленок — это вечно пьяное, слюнявое с оловянными глазами чудище, месяцами где-то пропадавшее, а потом появлявшееся в нашей квартире, отнимавшее у Маруси все деньги, что она зарабатывала мытьем полов в школе и на лестнице нашего дома, и снова — к явному облегчению всех жильцов квартиры, включая и саму Марусю, — исчезавшее на неопределенное время.

«Вот у всех мужики как мужики, — сокрушалась Маруся в минуты откровения. — Нюркин спьяну под поезд попал. Шуркиного прямо у проходной зарезали. А мово-то миленка никакая холера не берет. Эх-х».

В определенной социальной среде такой тип супружеских отношений считался если не нормой, то, скажем так, вариантом нормы.

Помню, например, такой эпизод, тоже из детства. Какой-то у нас в квартире был ремонт. То ли полы перестилали, то ли еще чего.

А в разгар этого ремонта мой отец уехал в какую-то очередную командировку, и рабочие знали об этом.

Однажды утром мама, умываясь на кухне под рукомойником, так стремительно и так неловко как-то опустила голову, что сильно ударилась лицом об этот самый рукомойник. Под глазом, конечно, расцвел выразительный синяк.

Пришли рабочие. Молча посмотрели. Покачали головами. «Вернулся, значит?» — сочувственно спросил один из них.

Но мы отвлеклись. Я-то ведь обещал про свадьбу. Вот вам и свадьба.

Эта свадьба случилась именно в конце декабря 52-го года. А возможно, что и в Тот Самый День, в последний день рождения учителя и вождя.

Вождю и учителю оставалось пыхтеть своей трубкой чуть больше двух месяцев, и хотя «дело врачей» началось чуть позже, в январе следующего года, низовая юдофобская истерия была уже в самом разгаре.

Я помню, как в один из этих дней из школы пришел мой старший брат, пришел заплаканный, что меня совершенно потрясло. Он же был взрослый, ему было уже целых пятнадцать лет, он же никогда не плакал, он же был храбрый и, конечно, самый сильный.

Он сказал: «Сегодня Нина Дмитриевна на уроке литературы заставила всех в классе по очереди встать и сказать, кто какой национальности». Он сглотнул постыдные слезы и тихо добавил: «Я там такой один». Мама лишь вздохнула, бабушка произнесла что-то на идиш и вышла в другую комнату, а я вообще ни черта не понял.

Ну, вот, мы, кажется, снова отвлеклись. Мы же про свадьбу вроде! Да, про свадьбу. Итак.

Мне пять лет. И я помню если не все, то почти все.

Помню, что замуж выходила соседка Галя Фомина, студентка педагогического института, та самая, что учила меня буквам посредством бублика. «Вот целый бублик, — говорила она, — это буква «О». А это (и она ломала бублик пополам) буква «С».

Я помню все эти приготовления. Я помню, что творилось на кухне. Я помню, как наряжалась Галя и ее родители. Помню, что ее отец, летчик в отставке, Сергей Александрович надел на себя все боевые ордена и ходил по коридору, слегка позвякивая…

И я помню общее волнение, постепенно перешедшее в панику, потому что жених не просто опаздывал, а как-то очень прямо сильно опаздывал.

«Он передумал! Он решил меня бросить!» — плакала бедная Галя. «Да не выдумывай, пожалуйста! — успокаивали ее и родители, и все соседки. — Не такой Леня человек, чтобы…»

Я этого Леню уже видел. Я уже знал, что он был врач, причем детский, и что его фамилия была Танкилевич. Запомнил я эту фамилию потому, что она была созвучна слову «танк». А именно, как я узнал, из горящего танка сумел выбраться в 43-м году этот самый Леня, но выбрался не весь — без руки. Его пальто на вешалке в прихожей легко было распознать по рукаву, глубоко засунутому в один из карманов. Я хорошо помню это пальто — серое в елочку, такая ткань была редкостью в те годы. Трофейный, видимо, матерьяльчик.

Время между тем шло. А Лени все не было.

И наконец он пришел.

Я все видел — я, естественно, болтался в коридоре. Я все видел и слышал, мало что понимая, но заражаясь всеобщей нервозностью и тревогой.

«Что? Почему? В чем дело, Леня?» — накинулись все на него. Но он, никому ничего не объясняя, подошел к Гале и сказал совсем непонятную мне вещь. Он сказал: «Галка, извини меня. Я два часа ходил вокруг дома, чтобы дать тебе возможность как следует подумать. Вдруг ты решишь отказаться».

Дальше произошло нечто уж совсем непонятное, потому что он немедленно и совершенно для меня неожиданно получил от Гали по физиономии.

Дальше произошло нечто еще более непонятное, потому что Леня этот вместо того, чтобы обидеться и дать сдачи, обнял Галю и стал просить у нее прощения.

«Ничего себе свадьба! — думал я. — Это что, и мне, что ли, когда-нибудь так же вот придется?»

А потом была свадьба. И она была, кажется, очень веселая.

Помню, как кто-то пронес мимо меня гитару с огромным алым бантом. Помню, как кого-то с шутками и прибаутками вывели на крыльцо «немножко продышаться». Помню, как кто-то пел под гитару «в огороде, бабка, в огороде, Любка, в огороде, ты, моя сизая голубка».

И забудешь разве огромное блюдо с наполеоном, которое я не выпускал из поля собственного зрения, пока не получил счастливую возможность принять и свое посильное участие в его стремительном опустошении.

Помню все. А имеет ли это воспоминание какое-нибудь отношение к упомянутой в самом начале дате, я и сам не знаю. Можно считать, что никакого отношения не имеет. Можно считать, что имеет, причем самое прямое и непосредственное. Можно все.

   

18.12.2018


ЕБЖ и другие

Почему я обо всем этом вспомнил?

Видимо потому, что в процессе деловой переписки с неким молодым человеком, спросившим, не смогу ли я приехать туда-то и туда-то, чтобы выступить там-то и там-то тогда-то и тогда-то, я ответил что-то вроде того, что да, почему бы и нет. Но и прибавил к этому сакраментальное толстовское «ЕБЖ». Из суеверия ли, из скрытого ли от самого себя кокетства — не знаю.

Но молодой человек, как оказалось, с этой заветной формулой знаком не был и поэтому осторожно спросил, что это такое. Я объяснил.

Ну, и стал думать о том, что мы ведь всю жизнь живем с ними и среди них, таких привычных, отчасти даже родных, хотя иногда и неудобопроизносимых.

Да и само слово, которым их обозначают, известно не всем, да и те, кому оно известно, не всякий раз способны произнести его с первого раза. Особенно с утра.

Сильно задолго до того, как я узнал труднопроизносимое слово «аббревиатура» и научился правильно его писать, а именно когда мне было лет пять или шесть, на вопрос, где работает мой папа, я умел без запинки произносить слово «Гипроспецпромстрой», что очень развлекало и даже восхищало взрослых.

А что тут такого особенного? Вот у соседского Сашки, например, отец работал и вовсе в «Росглавстанкоинструментснабсбыте». И ничего — вполне, говорили, неплохо справлялся со своей должностью замглавбуха.

Это существовало уже очень давно. Если верить энциклопедическим словарям — а с чего бы им не верить — «аббревиатуры, или сокращения, издавна применялись на письме у всех народов, обладающих письменным языком. Целью сокращений были экономия места на носителе текстовой информации (бересте, керамических табличках, пергаменте и т.д.) и быстрота написания часто употребляемых слов и выражений. Одними из первых аббревиатуры появились в античных надписях, позднее получили распространение и в рукописях». Ну, и так далее.

Давно, да. Но ворвавшиеся, как несметная и беспощадная орда, в наш язык еще в годы Первой мировой войны и продолжившие свое триумфальное шествие после не менее беспощадных революционных событий, эти бесчисленные — чаще всего корявые и занозистые, но иногда и непредвиденно поэтичные на слух — аббревиатуры на фоне не только избыточного и неторопливого многословия русской классической беллетристики, но и на фоне кудреватой, медлительной и усыпляющей всякую деловитость стилистики деловых или казенных бумаг, выглядели более чем экзотично. Как, впрочем, и многие другие черты и приметы нового времени.

Это все понятно, и все вполне в духе времени: долой старье, даешь скорость, стремительность, бурю, натиск, американизм (в хорошем, разумеется, смысле), динамизм, краткость — сестру таланта, захлебывающуюся скороговорку, скупую деловитость, экономию бумаги, чернил, типографской краски, времени, пространства, умственных усилий. Некогда нам тут разводить старорежимные церемонии! Надо срочно строить социализм, надо добить классового врага, надо быстренько все объединить, распределить, обобществить, раскулачить, расчленить, отнять, поделить, уплотнить, сослать, посадить и расстрелять.

Энтузиазм безбрежного словотворчества не мог не захватить все сферы жизни. Не мог он не прельстить и падкую на все новое творческую среду, особенно ту ее часть, которая была связана с русским авангардом. «Лефовские» теоретики и практики, например, весьма были увлечены этими языковыми процессами.

Маяковский, хоть и издевался над «главначпупсами», без малейших пародийных коннотаций пользовался такими изделиями собственного производства, как «Млечпуть» или «Земшар».

На волне словотворческого зуда возникали такие квазичеловеческие имена, как Владлен или анекдотическая Даздраперма («Да здравствует Первое мая»).

Кстати, об анекдоте. Понятно же, что чуткая к фальши и обременительной избыточности насмешливая фольклорная стихия не могла пройти мимо. И конечно же, в народном обиходе стали возникать саркастические «замкомпоморде» (заместитель комиссара по морским делам), а позже — «засрак» (заслуженный работник культуры).

Да и мы с друзьями, помню, однажды придумали мифологический сюжет, центральным событием которого была яростная битва двух чудо-богатырей — Осоавиахима и Досаафа.

А еще помню исчерпывающий ответ на вопрос, что такое КПСС. Ответ был такой: КПСС — это совокупность глухих согласных.

Советская власть одной своей рукой возводила грандиозную бюрократическую машину, другой же — боролась с бюрократизмом. Она сама же плодила и насаждала, как картофель при Екатерине, безумных речевых мутантов, и сама же посредством вверенной ей сатиры яростно боролась с насилием над языком. То есть Наркомпрос совместно с рабкорами, селькорами и прочими ликбезами истово радели за чистоту великого, могучего и правдивого русского языка. И это была, конечно, никакая не шизофрения, как может кто-нибудь подумать, а самая что ни есть диалектика.

А между тем, они, аббревиатуры, продолжали плодиться и размножаться, не принимая во внимание жалкие потуги разного рода развязных шутников или строгих ревнителей языкового целомудрия. И без стука они входили в нашу жизнь, не слишком заботясь о том, нравится нам это или нет. Хотя и тревожили иногда неискушенные души. Например, детские.

Одна маленькая девочка, выросшая, как и многие дети того времени, под неумолчные звуки кухонной радиоточки, спросила у папы: «А что такое цекака для принцесс?» «Чего, чего?» — изумился отец. Впрочем, очень быстро он понял, в чем тут дело, и вместо вразумительного ответа принялся радостно хохотать.

И ладно бы только дети. Некоторые отравленные этой экспансией взрослые тоже время от времени что-нибудь «выдавали». Моя учительница начальных классов, например, на вопрос, кто такой «юнкер» (она только что рассказала нам про штурм Зимнего), со всей определенностью разъяснила, что «юнкер» — это «юный керенец». Неплохо, по-моему.

Да, они плодились и размножались.

Какие-то из речевых бастардов, не выдержав суровых условий естественного отбора, бесследно выдувались историческими ветрами.

Какие-то оставались в архивной памяти в виде лишившихся первоначального содержания каменных истуканов, загадочных и непонятных.

Какие-то продолжали жить дальше, постепенно обрастая историческим жирком и словообразовательными возможностями.

Некоторые из аббревиатур от частого и повсеместного употребления напрочь забывали о своей семантической родословной, забывали о том, что когда-то и они были аббревиатурами.

И это безусловный признак их живучести. Самые удачливые из них становились просто именами существительными русско-советского языка, надежным признаком чего являлась их способность к непринужденному, как бы естественному формообразованию. Часто ли задумываются те, кто употреблял и продолжает употреблять в обиходной речи или в письме такие слова, как «комсомолец», «колхозник», «чекист» или «цэковский паек», о происхождении этих въевшихся в сознание советизмов?

Или взять, например, странное, хотя и широко употребляемое в наши дни слово «пиар».

Я как-то упустил тот момент, когда это слово стало вполне русским и к тому же необычайно распространенным, когда от него стали смело образовываться глаголы и другие части речи и когда оно стало означать… А что, собственно, оно стало означать?

Все чаще и чаще это нейтральное, казалось бы, слово используют в негативных контекстах. По поводу любого действия, поступка или высказывания более или менее публичного человека говорят: «Это он пиарится». Или «это же типичный самопиар». Получается, что, в общем-то, любой публичный жест публичного человека есть «пиар». А что же в таком случае не «пиар»?

И никто, главное, особенно не задумыватся о том, откуда вообще это слово взялось. Людей, помнящих об этом, становится все меньше и меньше. И я ничуть не сомневаюсь, что кто-то из лингвистов далекого будущего наверняка выдвинет однажды дерзкую и завиральную гипотезу, в соответствии с которой русское слово «пиар», возможно, происходит от английской аббревиатуры PR, что означает всего лишь «public relations».

Над ним, конечно же, будут издеваться.

Какие-то из аббревиатур неутомимо мутируют, постоянно меняя названия, но сохраняя свою онтологическую суть. Так, на моей памяти ЖАКТ незаметно становился ЖЭКом, ЖЭК — ДЭЗом, ДЭЗ — чем-то еще. А канализационные трубы как засорялись прежде, так засоряются и в наши дни. Так, на протяжении прошедшего века некая мрачная и при этом неистребимая организация беспрерывно, наподобие неуловимого вора-рецидивиста, меняла свои кликухи, посредством которых как бы приводила самое себя в соответствие с духом очередной эпохи, не забывая, впрочем, о незыблемых основах своего «внутреннего мира».

Жизнь продолжается. Продолжается она и в причудливом, увлекательном языковом мире. И вот уже достигнуты большие успехи в борьбе со СПИДом. И вот уже ЛГБТ-сообщество активно борется за свои гражданские права. И вот уже Роскомнадзор твердо стоит на страже нашей с вами морали. И вот чудесным образом выкопан из земли и поставлен на нетвердые ножки уже, казалось бы, давно изглоданный могильными червями ГТО. И на опустевших, открытых транзитным ветрам просторах ушедшего в небытие Гостелерадио пасутся стада разнокалиберных випов, напоминая нам о том, что какая-никакая жизнь все же существует и даже не вполне стоит на месте.

   

10.12.2018


Место автора

Дело не в пресловутой «смерти автора», дело в том, что сам институт авторства, сама фигура автора как субъекта того или иного высказывания время от времени и под влиянием различных обстоятельств подвергается серьезной ревизии, граничащей с вотумом недоверия.

Это принимает разные формы, не всегда хорошо заметные, но всегда симптоматичные.

Существуют, например, жанры интеллигентского фольклора, художественный эффект которых повышается посредством формального установления дистанции между рассказом и рассказчиком, обозначенным отказом от авторства.

То есть не «я придумал», не «я сочинил», а «мне рассказали», или «я где-то услышал», или — еще интереснее — «мне приснилось». Хотя все понимают, что чаще всего — это именно «я придумал».

Понимать-то все или, по крайней мере, все те, кто тебя неплохо знает, более или менее понимают. Но открыто обнаруживать это понимание — признак некоторой невоспитанности, нарушения неписаной конвенции.

Дело тут, конечно, и в том, что «отказ от авторства» — отказ, разумеется, символический, как бы игровой — отчасти снижает персональную ответственность за высказывание. На каждое «я придумал» всегда найдется «мог бы придумать и поинтереснее». А когда «мне рассказали», «сам видел» или «мне приснилось», то что ж, вполне сойдет.
 И даже иногда очень интересно получается.

Но и не только. Дело еще и в том, что бытование фольклора — а мы живем, как мне кажется, в фольклорную эпоху — предполагает, что главным субъектом тут выступает не автор, а рассказчик. Поэтому и особого доверия к авторству нет.

В коммуникативном и культурном пространстве действуют не столько авторы, сколько исполнители.

Нечто подобное происходит не только в публичном коммуникативном пространстве, но и в повседневном, в бытовом.

Здесь можно выделить две противоположные друг другу тенденции, и обе — очень устойчивые.

Одну для простоты можно обозначить словосочетанием «как говорится», другую — «как я это называю».

Одна деперсонализирует любое высказывание, радикально лишает его субъектности. Одним из предельных случаев такого рода показалось мне недавно услышанное «Я прождал его часа, как говорится, три».

Другая — это апроприация общего, апроприация расхожих идиоматических конструкций и речевых штампов. «Я бы назвал этот парк зелеными легкими города», — сказал недавно по радио какой-то депутат.

Бывают случаи, когда обе эти тенденции легко совмещаются в одной и той же речевой практике.

Так, например, отец одной моей однокурсницы говорил: «Когда я был студентом, пальтишко у меня было, как я это называю, на рыбьем меху». И он же говорил: «Когда я, как говорится, женился…»

Присвоение чужого и отказ от своего — явления, в общем-то, родственные, происходящие из сугубой мерцательности понимания самой сути авторства.

Я знал когда-то молодого художника, который иногда называл своими работами работы, подаренные ему другими художниками. Никто его не ловил на вранье, потому что это выглядело слишком уж наивно и очевидно. Но он же однажды самолично написал работу, очень похожую по манере на работы его учителя, боготворимого им в ту пору. Он повесил эту работу на самом видном месте в своей мастерской и всем гостям с гордостью рассказывал, что эту картину ему подарил имярек, то есть его учитель.

Или вот такое, еще, мне кажется, интереснее…

Сам я этого кинофильма не видел, но мне рассказывали…

(Вот, видите, и я сейчас совершенно бессознательно демонстрирую неизбежный фольклорный зачин. Впрочем, в данном случае я действительно не видел и мне ведь действительно рассказывали.)

Мне рассказывали про некий кинофильм, повествующий о судьбе поэта Лермонтова. В соответствии с основной концепцией создателей кинофильма поэт, носитель подлинно национального духа, пал жертвой темных и, в общем-то, инородческих сил, главным мотором которых был коварный граф Нессельроде.

Чтобы тема инородческой природы абсолютного зла не слишком бледнела не фоне величия Кавказских гор и щегольского блеска офицерских мундиров, а также для полной ясности и определенности на протяжении всего фильма под разными предлогами и в самых разных, как правило неуклюжих с точки зрения драматургического искусства, контекстах раз, наверное, шесть или семь упоминалось не столько имя, сколько отчество главного исполнителя черной интриги, то есть пресловутого Мартынова.

Дело в том, что Мартынова звали Николаем Соломоновичем, о чем, понятное дело, знают далеко не все.

Это криминально, с точки зрения создателей фильма, звучащее отчество, произнесенное («для тупых») многократно, по замыслу этих создателей должно было объяснить наивному зрителю если не все, то по крайней мере многое.

Чаще всего это сакраментальное отчество произносилось даже и без имени. «Соломоныч», — так чисто по-приятельски называли своего однополчанина господа офицеры. Ну да, ведь именно таким, как известно, манером во времена поручика Лермонтова и обращались друг к другу офицеры. «Алё! Соломоныч! Ты Юрьичу, что ли, стрелку забил? Ну, ты даешь в натуре!»

Впрочем, вспомнил я об этом благополучно забытом к нашим временам кинофильме не поэтому. Вспомнил я о нем вот почему.

В фильме время от времени звучат не только национально-патриотические речи положительных героев и русофобские — отрицательных. Звучат там также и стихи. Что вроде бы и вполне объяснимо, учитывая, что картина все-таки — о судьбе великого поэта. В общем, стихи, звучащие за кадром и продекламированные голосом артиста, исполнившего главную роль, там присутствуют, да. Стихи Михаила Юрьевича Лермонтова, как легко догадаться.

Но если бы только они…

Звучат там также и совсем другие стихи, которые с перепугу можно было бы принять за неизвестные ранее стихи Лермонтова. Но нет, прощальные титры все разъясняют.

Это стихи, самолично сочиненные режиссером-постановщиком и прочитанные за кадром голосом все того же артиста, то есть как бы Лермонтова. И стихи эти получаются вроде как его же. Во всяком случае, нигде не говорится, что стихи эти не его. Тогда пришлось бы как-нибудь дать понять, что Лермонтов время от времени произносит свои любимые строки, написанные неведомым, но безусловно гениальным кинорежиссером в конце ХХ века.

И этот удивительный прием в равной мере может быть трактован как отказ от авторства и как присвоение чужого. То ли Лермонтов становится там автором чужих, навязанных ему стихов, то ли стихи Лермонтова, используя служебное положение, присвоил себе режиссер.

Да и какая в сущности разница!

   

06.12.2018


«Аще затрепещет…»

Когда в наши дни произносят слово «самиздат», то по умолчанию представляется нечто крамольное, запретное, героическое, выходящее за тесные рамки «разрешенного».

Это более или менее так и есть, разве что только степень героичности была разной.

Но наряду с самиздатом, так сказать, почтенным и респектабельным, за который очень даже можно было «получить» и который впоследствии стал нарядно и многотиражно издаваться, переиздаваться, трактоваться и исследоваться, существовал самиздат вполне вроде бы маргинальный, хотя по степени распространенности среди народонаселения он существенно превышал тот, «магистральный».

В 70-е годы, характерные в том числе смутной и слабо оформленной, но властной потребностью к просвещению и знанию, что бы под ними ни подразумевалось, потребностью, усугубленной отчетливым книжным голодом и осенней унылостью обрыдлого советского «культпросвета», необычайной популярностью пользовались перепечатки каких-то лекций, где-то кем-то и для кого-то прочитанных, кем-то записанных на магнитофонную пленку, кем-то напечатанных на машинке, а кем-то перепечатанных и пущенных в вольное плаванье.

О чем были эти лекции? Моя память сохранила только какие-то мятые листочки со слеповатым шрифтом, где речь шла о неопознанных летающих объектах, и другие листочки, где про индийскую йогу и прочую восточную духовность.

Отдельную роль играли машинописные листки, имевшие широчайшее хождение среди девушек-старшеклассниц или учащихся профессионально-технических училищ.

Это были сонники. Мне несколько раз удавалось подержать их в руках и даже заглянуть в их, так сказать, содержание.

Эти тексты с их вполне оригинальной поэтикой, с их своеобразной лексикой, фразеологией и синтаксисом, не менявшимися, как мне показалось, с XIX века, с их наивным, но несомненным лиризмом послужили однажды жанровым прототипом к одному из моих поэтических текстов.

Мой давний товарищ, коллекционер всего свете, зная такую мою тягу к подобной художественной продукции, показал мне однажды недавнее свое приобретение — довольно толстую книгу, напечатанную, кажется, еще в XVIII веке. Книга называлась «Трепетник» и вся состояла из огромного количества отдельных фраз, каждая из которых начиналась со слов «Аще затрепещет…»

«Аще затрепещет» — это в переводе на современный русский язык значит «если зачешется».

После каждого «затрепещет» следовало название той или иной части или точки человеческого тела, а также того или иного внутреннего органа. А после этого — что это, собственно, значит.

Ну, типа «если зачешется большой палец левой ноги, то соседская курица забредет на твой огород». Ну, или твоя — на соседский. В общем, что-то в этом роде.

Книга была о том, что у каждого «трепетания» есть свое значение и не следует чесаться бездумно, чесаться надо со смыслом и с осознанием своей связанности с природой и с миром людей.

Я же читал эти самые «аще затрепещет» как чистую поэзию, уже тогда зная, что чистой поэзией способен стать любой текст, если из него тщательно выпарить прикладную, служебную функцию.

Так же я, когда удавалось, читал и сонники, провоцировавшие меня на конструкции типа «вместо меда говна поел — мечта сбудется».

Почему я вдруг вспомнил и заговорил о сонниках и трепетниках?

Я знаю, почему. Могу сказать.

Потому что эти жанры, когда-то игравшие в народном сознании безусловно сущностную роль, а постепенно ставшие, как это обычно и бывает с жанрами, фольклором, вновь обретают свою первоначальную магическую силу или, точнее сказать, правоту. Или — еще точнее — право на интерпретацию.

Степень сюрреалистичности всего того, что происходит в наши дни в политической или общественной жизни, такова, что формулировать свои собственные ощущения в сколько-нибудь рациональных терминах и категориях как-то не очень получается. То есть мы по привычке и по инерции все равно это делаем, но скорее не для того чтобы что-то объяснить, а чтобы, так сказать, не терять в этих обстоятельствах с таким трудом обретенной способности адекватно реагировать на все возрастающую неадекватность всего того, что вокруг нас.

На постоянно возникающий изумленный, но беспомощный в своей безысходной риторичности вопрос «Что сей сон значит?», могли бы дать вполне определенный ответ толкователи снов, грез и видений.

Фрейд Фрейдом, а припасть время от времени к незамутненным источникам совершенно необходимо.

Ну и, конечно, в этой ситуации был бы необычайно актуален квалифицированный интерпретатор всех наших «трепетаний», умеющий объяснить, что день грядущий нам готовит, если сегодня один из нас левой рукой нервно почесывает мочку правого уха, а другой — правой рукой мизинец левой.

   

26.11.2018


«И влюблюсь до ноября»

Ноябрь традиционно и вполне, в общем-то, заслуженно считается одним из наиболее депрессивных периодов года.

В нашей же стране с ее самобытной историей само слово «ноябрь» в общественном и индивидуальном сознании всегда как-то предательски мерцало и — наподобие старых японских открыток с изображением девушек, игриво подмигивающих при определенном ракурсе расположения открытки, — в определенных ракурсах становилось «октябрем».

Сколько я себя помню, столько же и помню, что слово «октябрь» имело как минимум два значения — название одного из 12 месяцев и наименование некоего важного исторического события. В этом, втором случае слово писалось с прописной буквы и употреблялось чаще всего вместе с прилагательным «великий», служившим в данном случае чем-то вроде определенного артикля.

И вот этот самый «октябрь», который «великий», случался всякий раз в ноябре. В начале. 7-го числа. Великим был «октябрь», а праздник был «ноябрьским».

В расхлябанной московской скороговорке это произносилось как «ноябские праздники» — с некоторым — иногда вполе осознанным, а иногда и бессознательным — оттенком вроде бы не явной, хотя и вполне очевидной обсценности.

В моем тогдашнем кругу ко всему этому «ноябскому октябрю» относились понятно, как. Но собраться и выпить все равно хотелось. А выпивать без повода считалось неправильным. Поэтому был найден неплохой, как всем казалось, повод. Кто-то из нас — возможно, что и я, — обнаружил где-то, что «7 ноября 1902 года в Туле открылся первый в России вытрезвитель». Ну? Плохо ли?

А вообще-то с ноябрем все более или менее понятно. Уже не осень, но еще не вполне зима, хотя и холодно. Уже темно, но хуже всего то, что скоро будет еще темнее. Ноябрь — это генеральная репетиция надвигающейся бесконечной зимы без обещания лета.

Когда-то, уже очень давно, в один из ноябрьских дней я написал, что «в такие дни мы часто забываем не только чистить ботинки, но даже и завязывать шнурки».

И вот, кстати, о шнурках.

Однажды, некоторым ноябрьским утром я вошел в вагон метро.

Вагон был довольно-таки плотно забит, но я заметил, что одна из скамеек совершенно пуста. Ну, я и сел. А когда я уже сел, то сразу же и понял, если не все, то многое. Потому что я оказался рядом с человеком в совершенно мокрых штанах, в старой женской шубе и полковничьей папахе без кокарды, доставшейся ему явно не прямиком из армейского склада. В ногах его, как и полагается, располагались  два-три пластиковых пакета, содержимое которых завистливого любопытства никак не возбуждало.

Но главное было, конечно, не это. Мало ли как одет человек. Как хочется ему, так он и одет. Главное было другое, а именно то, что человек этот распространял окрест себя такой оглушительный, такой ни с чем не сопоставимый дух, что причина его гордого, поистине королевского одиночества на этой скамейке ни прямых, ни дополнительных вопросов не вызвала.

Первым и, в общем-то, естественным моим импульсом было немедленно покинуть это несовместимое с жизнью пространство. Но неистребимые интеллигентские комплексы, но боязнь обидеть человека таким вот демонстративным пренебрежением, кольнуть его самолюбие, но мысль о том, что вот, мол, сидит тут несчастный одинокий человек, которому негде жить и, соответственно, негде помыться, удержали меня на месте. И я мужественно сидел рядом с ним, стараясь, впрочем, дышать как можно реже и не слишком глубоко.

Человек же этот принялся внимательно и весьма критично меня рассматривать. Можно даже сказать, сканировать. С головы до ног и обратно. Наконец он несколько сварливо и в то же время назидательно (бывший учитель? кадровый военный?) произнес: «Культурный вроде человек, а шнурок на ботинке развязан».

Я, конечно же, сказал «спасибо» и принялся с несколько постыдной торопливостью завязывать шнурок, даже и не подумав в тот момент о неизбежно, казалось бы, возникающей параллели между этой малозначительной мизансценой и вечной историей про соринку и бревно.

На встречи и непредусмотренные сценарием общения с персонажами этого, так сказать, ряда мне и вообще в жизни везет. Но почему-то именно ноябрь оказывается особенно щедр на подобные события.

Вот, например, уже совсем другим, но тоже ноябрьским утром, именно в тот момент, когда я покупал по списку овощи в магазине около своего дома, на меня сзади вероломно, без объявления войны обрушилось тело очень крупной и совершенно пьяной тетки с канонически подбитым глазом. Будучи ни физически, ни морально не подготовленным к приему на спину неожиданного груза, я выронил из рук сумку с продуктами, и картошка задорно, как пионерский отряд без присмотра вожатого, разбежалась по всему магазину.

«Чего это вы?» — зачем-то спросил я, осознавая, впрочем, предельную риторичность собственного глупого вопроса.

«Сорри! Сорри! — с интонацией светской дамы сказала тетка. — Войдите и вы в мое положение. Я сегодня похоронила двух мужей». «Как это двух?» — полюбопытствовала одна из двух продавщиц. «А так вот — двух! — уверенно подтвердила тетка. — Одного зовут Шостакович, второго — Прокофьев. Подари мне два помидора за мои страдания».

И, не дождавшись никакого ответа и, тем более, результата, она вышла, пошатываясь, из магазина, тут же слившись с московской ноябрьской слякотью.

Через год опять заедуИ влюблюсь до ноября.

Так заканчивается одно из самых любимых моих Пушкинских стихотворений. Но я при этом думаю: а отчего ж только до ноября? А дальше? А в ноябре, сколь бы мрачен он не был, уже и влюбиться, что ли, нельзя?

А, по-моему, чем мрачнее вокруг, тем даже больше поводов и причин для влюбленностей. Говорю я это, как легко заметить, вне всякой логической связи со всем вышесказанным, а просто потому, что в этом уверен.

   

12.11.2018


«И пусть они уйдут…»

Еще только планируемые или уже осуществленные разные торжественные мероприятия с их несовместимой с жизнью «монументалкой», шумными гуляньями, а то и вовсе военными парадами, проводимыми в честь юбилейных дат других военных парадов, проводимых в честь очередной годовщины совсем другого события, каковое событие в силу некоторых исторических причин давно уже не празднуется, по крайней мере на государственном уровне, все эти мероприятия всякий раз неизбежно провоцируют общественную дискуссию о гипотетических мощностях денежных потоков, со свистом проносящихся мимо объявленных пунктов назначения и уносящихся вдаль в неизвестном направлении. То есть направление-то как раз в общих чертах более или менее известно, но все равно…

Когда я время от времени вынужден наблюдать на улицах родного города или же в интернете различные аудиовизуальные признаки разливанного квазипатриотического безумия с элементами черной мессы, я вроде бы, как и все прочие граждане, прекрасно понимаю, что огромному количеству «креативных» пиявок, сладострастно присосавшихся к той или иной доходной «тематике», позарез нужны, извините, бабки. Причем много. А всякие там вкус, чувство стиля и меры — все это в смету не входит и в денежном эквиваленте не измеряется.

Все это я понимаю. И как человек всемерно и даже, можно сказать, всемирно отзывчивый как-то даже и сочувствую. Ну, в меру слабых сил.

Как могу сочувствую, да, но при этом пытаюсь сопоставить и взвесить на весах строгой истории тот социальный вред, который представляет собой грустное явление, которое грубо, но справедливо называется воровством и которое не при нас родилось и не при нас исчезнет, и ту смертельную опасность, которая всерьез угрожает психическому и умственному состоянию нашего общества.

А поскольку все эти бюджетные вакханалии инициируются и организовываются людьми, не только вороватыми, но еще и необычайно безвкусными и лишенными даже зачатков воображения, то и выглядят они соответствующим образом, что уже окончательно оскорбляет эстетические и нравственные чувства граждан, не вполне равнодушных к этим сторонам дела.

В общем не знаю, кто как, но я, если выбор предлагается только между мозгами и карманом, все же выберу мозги.

И нельзя ли, думаю я иногда, если все равно с этим поделать ничего невозможно, просто взять и отдать им уже эти все деньги, чтобы только они ничего не делали. Пусть, пусть возьмут уже они эти деньги, думаю я. Пусть! Только бы отстали они от меня и от моих и без того задерганных сограждан со своими липкими и плохо отстирываемыми военно-патриотическими брызгами.

И всякий раз вспоминаю я в этой связи, как у моей знакомой семейной пары была когда-то дача под Москвой. То есть эта дача есть и сейчас, но история, которую я хочу рассказать, уже давняя.

В общем, была дача, постоянно и перманентно, как революция по версии Троцкого, подвергаемая ремонту. То одно там чинилось или пристраивалось, то другое. Поэтому в доме и вокруг него вечно клубились какие-то строительные персонажи с пилами, молотками, громкими голосами и профессионально обусловленными лексикой и фразеологией.

А на этой же самой даче постоянно проживала бабушка кого-то из них, из молодых хозяев. Кажется, это была бабушка мужа.

Бабушка жила на втором этаже и в силу очень даже преклонного возраста и связанного с этим возрастом физического и ментального состояния редко спускалась вниз. Иногда она сильно стучала палкой в пол, что означало, что ей что-то насущно необходимо, и тогда кто-нибудь снизу поднимался к ней, чтобы узнать, в чем дело.

Чаще всего дело было практически ни в чем. Она спрашивала, например, не идет ли сейчас дождь, почему в окнах соседней дачи не горит свет и когда к ней приедет уже наконец-то ее задушевная подруга по гимназии, умершая лет пятнадцать тому назад.

Однажды на этой даче собрались гости, друзья хозяев. Все как обычно: шашлычок, водочка, разговорчики, гитарка, песенки. Было, конечно, несколько шумновато, что там говорить.

В какой-то момент раздался страшный стук в потолок. Бабушкин внук отправился наверх, к бабушке. Когда он вошел в ее комнату и спросил: «Бабушка, что такое?», — бабушка сказала: «Прошу тебя, Алеша, дай поскорее людям двадцать пять рублей, и пусть они уже уйдут».

Эта чеканная фраза надолго стала достоянием не только этой, но и нескольких других семей. Вот и я ее навсегда запомнил и по разным случаям употребляю.

Ну, вот сейчас, например.

   

25.10.2018


«Праздник» в блокаде

Прямо дурной сон какой-то. Опять кино. Опять война. Опять блокада. Опять кто-то до невозможности унижен и оскорблен вражескими вылазками некоторых деятелей антипатриотического кинематографа, которые неизвестно на чьи деньги и по прямому заказу врагов нашего Отечества снова норовят опорочить героические и трагические страницы нашей славной истории, кощунственно смеясь над памятью о… в данном случае — о ленинградской блокаде.

В числе прочих необычайно возбудился один из всенародно признанных нравственных авторитетов современной России, авторитетов такой высокой пробы, что новой пробы уже ставить буквально негде, а именно депутат Турчак. Он обратился к не менее признанному авторитету — особенно в научных кругах — министру, прямо скажем, культуры г-ну Мединскому с просьбой — цитирую — «не выдавать прокатное удостоверение фильму „Праздник“ режиссера Андрея Красовского, снятому в жанре черной комедии и посвященной блокаде Ленинграда».

«Сейчас говорю не как политик, — заявил выдающийся политик, — а как ленинградец, бабушка которого пережила блокаду и защищала город на Неве. Съемки такого „фильма“ — это глумление над историей нашего народа. Есть темы, над которыми нельзя шутить». Конец, как говорится, цитаты.

Попутно замечу, что, во-первых, таких тем — по крайней мере в искусстве — нет. Вот просто нет и все! Впрочем, это ладно, такую сложную мысль некоторым людям надо разъяснять очень долго, да и все равно толку не будет. И вообще об этом — чуть позже.

А во-вторых, хочется поинтересоваться, какая конкретно тема имеется в виду? Этот самый Турчак читал, что ли, сценарий? И ему уже точно и документально известно, что весь этот «Праздник» имеет своей конечной целью бросить темную тень на светлую память бабушки замглавы Совета Федерации и члена партии «Единая Россия»?

Вопрос, разумеется, риторический, потому что не надо ни ему, ни всем прочим персонажам этого рода ничего ни читать, ни смотреть. Как очень примитивные механизмы, они, так и не научившись ни вчитываться, ни всматриваться, ни вслушиваться в смысл сказанного, показанного, написанного, умеют лишь впадать в дежурное казенное беснование, обнаружив на одной странице любого текста такие ключевые, как им представляется, слова, как — в данном случае — «блокада» и «комедия». А что такое «контекст», им и вовсе бессмысленно объяснять. Да и не надо им этого. Только будет мешать жаловаться и возмущаться в свое удовольствие.

Полуграмотные жулики и спекулянты, склонные любой спор завершать жалобой в партком, были всегда. Но в последние годы они возникли на поверхности нашего общественного ландшафта в таком же наглядном изобилии, в каком на поверхности подтаявших и почерневших от дорожной пыли весенних сугробов возникают обычно собачьи какашки.

Но дело даже и не в них. Они — симптом, а не причина. А причина в том, что война все еще не закончилась. Вот в Европе она закончилась давно и стала фактом истории, изучаемой и поучительной.

А здесь — нет, не закончилась. А не закончилась она потому, что ее уроки, причины и последствия толком не исследованы, не отрефлексированы, не осознаны. И не могут быть они осознаны вне трезвой, жесткой и непредвзятой общественной дискуссии. А дискуссии этой не может быть, покуда любая ее попытка воспринимается как кощунственное посягательство на святыню, на цельность и гомогенность мифа.

Война не закончилась. И в этом есть известная опасность, потому что вечно длящаяся война не может обходиться без врагов и всегда грозит перерасти в войну гражданскую.

Странно, но в годы моей юности, то есть в 70-е годы, дискуссии на тему войны воспринимались куда менее болезненно. Впрочем, «святынями» в те годы были совсем другие вещи — те, которые были так или иначе связаны с другой иконой — с Лениным. Помню, как мне пришлось раззнакомиться с одной милой барышней, всерьез обидевшейся на меня за какую-то шутку про Ильича. «Должно же у человека быть хоть что-то святое», — сказала она мне. «Возможно, и должно, — ответил я. — Только уж точно не это». С тех пор мы не виделись, и я не могу сказать, что так уж сильно об этом жалею.

Теперь война. Теперь блокада.

Мое поколение выросло в состоянии определенной понятийной раздвоенности, определенного диссонанса, скрежещущего, как ржавая дверь, ведущая в сырой подвал.

«Война» в официальной пропаганде, в кинофильмах и книжках про пионеров-героев была бесконечной чередой геройских подвигов и очень нарядных и, прямо скажем, соблазнительных для детского воображения торжественных и опрятных смертей от вражеской пули в суровом бою или элегантного постановочного расстрела.

Мальчики, собравшись вместе, могли часами рассуждать о том, кто из них смог бы, а кто бы не смог в случае чего выдержать пытку и ни за что на свете не раскрыть тайны, не расколоться, не рассказать врагам, где зарыты знамя дружины, горн и барабан, где спрятан партбилет учителя физкультуры и нету ли задолженности по комсомольским взносам у пионервожатой Шуры.

Это с одной стороны. С другой стороны все мы росли среди огромного и более чем разнообразного количества прошедших войну мужчин и женщин. Кто был на фронте, кто в эвакуации, кто в оккупации, кто в партизанском отряде, кто в плену, кто в ленинградской блокаде.

Ни от кого из них я ни разу не слышал ничего такого, где присутствовало бы, допустим, слово «подвиг», или такие слова, как «героический», «геройский». Все беглые и, как правило, очень неохотные воспоминания о войне были только двух видов — страшные и — да! — смешные.

Смешного, оказывается, было много. Да и как было ему не быть, если война все равно была жизнью, а не только смертью, болью и голодом. Она была жизнью, где зачинались и рождались дети, где радовались письмам и фотокарточкам с фронта, где, представьте себе, рассказывали анекдоты. И смеялись, смеялись.

Уже позже, ближе к концу 50-х, некоторые из настоящих фронтовиков, а не тех картонных и условных «дедов», которым «спасибо за победу», начитавшись красивых книжек и насмотревшись красивых кинофильмов про как бы себя самих, сами отчасти поверили в такую войну, которой, в общем-то, не было, но о которой некоторые из них и сами стали рассказывать школьникам, когда их стали зазывать на пионерские линейки.

Я же — не на торжественных линейках, а в коммунальной кухне, в очереди в керосиновую лавку, в окрестностях пивного ларька на углу Шоссейной и Калинина, в надышанном предбаннике районной Мытищинской бани — слышал только про грязь, кровь, страх, про страшный бардак и про сук-особистов.

Что же касается ленинградской блокады, то эта тема была особенной даже в контексте всей прочей военной проблематики. Она, эта блокада, — событие бесконечно трагическое, память о котором требует от потомков скорби и сострадания, но уж никак не победоносной гордости и крикливой нетерпимости к любому, кто задается теми или иными вопросами.

Сейчас уцелевших блокадников стало совсем мало. А когда-то я знал многих из них. И слышал от них множество историй, свидетельствующих не только о стойкости и силе духа одних, но и о беспримерной подлости и мелкой корыстности других. Они вовсе не считали свою беду подвигом — они просто хотели выжить. Не о подвигах шла речь, а о съеденных кошках и крысах, о том, как умершего члена семьи долго не хоронили, потому что на его карточку некоторое время получали хлеб, о том, как кто-то умудрялся наживаться на чужих страданиях, выменивая на хлеб драгоценности и антикварную мебель.

Они ничем не гордились. Они до 70-х годов хранили под кроватями и на шкафах мешки с сухарями и коробки со сгущенкой. Некоторые из них очень не любили пускаться в воспоминания. Некоторые что-то рассказывали. Но не сразу, а постепенно, по мере того, как отходила «заморозка».

В блокадном Ленинграде оставались три маминых тетки. Две из них погибли, а одна выжила. Жила она после этого, впрочем, недолго. Но я смутно ее помню. Она носила слегка опереточное имя Стелла и умела играть на аккордеоне.

Мой отец воевал на Ленинградском фронте. Там тоже умирали с голоду. И это при том, что армию хоть как-то кормили. На том участке фронта, где был отец, не слишком много стреляли, но зато в массовом порядке умирали от кровавого поноса. А уж что творилось в городе…

Все эти рассказы и истории сопровождали меня все мое детство и очень плохо уживались с официальной «победной» трескотней.

Но даже сквозь эту трескотню с ее неистребимой способностью уничтожать на своем пути все человеческое и живое прорывалась пронзительная фантомная боль загубленных и искореженных человеческих судеб.

Но какое отношение к этим судьбам, к этим людям и к их кошмарной участи имеют все эти депутаты и министры, все эти журналисты и журналистки, со все возрастающей частотой симулирующие публичные припадки острого инфекционного патриотизма?

Кто они такие вообще? Кто их уполномочил говорить от имени того трагического поколения, от имени тех людей, которых к сегодняшнему дню сохранились единицы?

Что движет ими, кроме блудливой потребности что-нибудь запретить и кого-нибудь прижучить? Какие такие их чувства оскорблены? Какие у них вообще есть чувства, кроме любовно взращенной ненависти и стремления эту неутолимую ненависть неустанно транслировать и тиражировать в промышленных общегосударственных масштабах. Объектами ненависти становится все, что шевелится и дышит в поле их зрения.

Это все важно. Но, как ни странно, это совсем не главное.

А главное и очень печальное — это то, что никак не может улечься в головах тех, кто имеет хотя бы номинальное отношение к культуре. Не может или не хочет улечься в этих головах то необычайно существенное и даже, я бы сказал, сущностное обстоятельство, что художественное произведение — плохое ли, хорошее ли, отечественного ли или заграничного производства — принципиально отличается от научной статьи или монографии, а также от газетного репортажа или, тем более, от материалов следственного дела.

И там, и там существуют категории «правды» и «неправды», но это в тех, других или третьих случаях совсем разные категории. И совсем разные правды-неправды. Художественная правда это совсем не то, что правда, например, научная, и оценивать то или другое с точки зрения соответствия одной правды правде другой — это признак либо невежества, либо интеллектуального жульничества, либо — что преобладает в наши дни — того и другого.

Да и как может быть иначе, если эти совсем различные правды в этих самых головах перепутаны до полного неразличения. Если руководители учреждений или редакторы периодических изданий, в названиях которых по досадному недразумению наличествует слово «культура», в своих как бы научных или как бы публицистических проявлениях мыслят в условностях и категориях лишь одного единственного жанра, жанра, который очень приблизительно можно определить как «мифы и легенды древнего Агитпропа».

Ну, и повторю еще раз, это не грех. И пусть не осудят меня за это все те, для кого, как и для меня, это очевидно примерно так же, как порядок букв в алфавите.

Повторю еще раз.

Для искусства нет и не может быть ничего запретного. Ни в плане выражения, ни в плане содержания. И нет, и не может быть никаких запретных тем. В том числе и для художественного их анализа. В том числе и для смеха, который, кстати, — один из наиболее эффективных механизмов этого анализа и есть.

В искусстве, я считаю, запретно только одно — бездарность и агрессивная наступательная пошлость.

На неизбежный вопрос «кто уполномочен определять, где искусство, а где та самая пошлость», я отвечу, что более или менее все. Кроме, разумеется, тех, в чьем распоряжении находятся институты и, соответственно, инструменты административного воздействия.

А уж правом на запрет можно наделить только лишь самого себя и больше никого. И это не так мало, как может показаться.