Блог Льва Рубинштейна


Слушайте эссе на Soundcloud


21.11.2019


Нюхать или учить

Сначала — цитата. Она, увы, довольно длинная, но это того стоит.

«Литература никогда не имеет ни малейшего влияния на жизнь и те, кто думают, будто это влияние есть и возможно, жестоко ошибаются. „Ревизор“ не действовал на взяточников, а статьи и воззвания Толстого о смертной казни не остановили ни одного убийства под видом казни, а у нас казнены уже миллионы, а палачи возведены в газетах в герои. Юбилей ГПУ — с музыкой и спектаклями, а те, кто видел наши застенки (я видел и кое-что знаю), только и могут, что сидеть по углам и быть незаметными. Литература сильна тем, что вызывает острое чувство счастья. И Гоголь велик не тем, что осмеивал Хлестакова и Чичикова, а тем, как он это делал, что мы до сих пор дышим счастьем, читая его. В этом все дело, не в том, что, а в том, как. А счастье облагораживает, и в этом значение литературы, которая делает нас счастливыми и тем подымает нас. Чем сильнее поучительность, тем слабее влияние литературы».

На эту цитату я наткнулся на днях. Она — из дневника Владимира Проппа, классика филологической науки, того самого, который «Морфология сказки». Этот фрагмент датирован 1967 годом.

Как жаль, что я не имел возможности прочитать это тогда же. Ну, или хотя бы несколькими годами позже, то есть тогда, когда буквально то же самое я не только чувствовал, но и твердо знал, но не умел выразить настолько ясно, определенно и убедительно.

Да, в те времена, когда в официальной науке царила навязчивая и агрессивная «воспитательная роль литературы и искусства», такое суждение было бы для меня бесспорным.

Мне и теперь оно представляется бесспорным по многим своим положениям. Особенно про то, что литература никак не влияет на жизнь, ну и про «острое чувство счастья», которое облагораживает, и про то, что «чем сильнее поучительность, тем слабее влияние литературы».

А вот насчет того, что «все дело, не в том, что, а в том, как», у меня имеются сегодня кое-какие, мягко говоря, сомнения. И сомнения эти относятся, разумеется, не к тем классическим образцам, о которых упоминал Пропп, — там все правильно, — а к особенностям социально-культурной ситуации нашего времени.

Возможен ли теперь так называемый хороший текст, принадлежащий перу дурного, глупого, подлого мелкого автора? То есть «так называемый», разумеется, возможен. Но именно лишь в качестве «так называемого».

«Да какая разница, какой он человек! — говорят мне, — Да, он глуповат, он пошловат, он подловат, он озорен, стозевен и лаяй. Но он зато написал сильнейший роман. Он сочинил мощнейшее стихотворение. Он снял колоссальный кинофильм! При чем тут те или иные свойства его личности?»

Да, это все имело смысл и вполне работало как аргумент. В те времена, к которым относится приведенная мною цитата из пропповского дневника.

Да, это было возможно. Потому что долгое время существовал и был почти чувственно ощутим острый дефицит того, что мы в разные времена и имея в виду разные критерии, называли «хорошим текстом» — стихотворением, рассказом, романом, чем угодно.

Времена текстового дефицита (как и товарного) прошли, все тексты, всерьез претендующие на то, чтобы оказывать влияние на нашу культурную оптику, давно написаны и усвоены, и пришло время во главу угла ставить фигуру автора как точку пересечения силовых линий культуры.

В разные времена главные силовые поля назывались «что», «как», «для кого», «зачем» и т.д. Теперь, как мне кажется, в первый ряд вышло «кто».

Тексты интересны или не интересны лишь как проекция или рентгеновский снимок внутреннего авторского устройства.

Моя жена однажды нашла убедительную на мой взгляд метафору, согласно которой важнейшим критерием художественного текста является прозрачность, а прозрачным в свою очередь является тот текст, сквозь ткань которого виднеется физиономия автора. И чем отчетливей эта физиономия виднеется, тем лучше.

Прозрачность прозрачностью, но ведь и надо еще, чтобы было, чему, то есть кому через эту ткань просвечивать.

Недавно мне попалось на глаза какое-то интервью очень известного и многотиражного современного писателя.

К счастью, такие словосочетания, как «в жанре реализма», а также — чуть-чуть позже — «гримасы постмодерна», а еще чуть-чуть позже — «московская литературная тусовка», оказались почти в самом начале этого интервью, что дало мне счастливую возможность облегченно прервать чтение очень быстро.

Этим своим мимолетным впечатлением я поделился на своей фейсбучной страничке.

Некоторые принялись меня урезонивать. «Не надо читать интервью, — написал один из этих некоторых. — Надо читать романы».

Лапидарный синтаксис, так же, как, впрочем, и само содержание этого призыва немедленно выдернули из памяти старинный анекдот про то, как учитель в еврейской школе передал записку родителям одного из своих учеников. Записка была следующего содержания: «Господа родители. От вашего Мони пахнет. Моню надо мыть». На следующий день Моня передал учителю записку от своих родителей. Там было написано: «Господин учитель. Моню не надо нюхать. Моню надо учить».

А если серьезно, то почему это вдруг не надо читать интервью? На мой вкус жанр интервью ничуть не менее значителен и интересен, чем жанр, например, романа. Пусть даже и «в жанре реализма». И уж в любом всяком случае он короче.

Когда однажды, уже давно, в каком-то тоже интервью, но в тот раз не романиста, а кинорежиссера, в те годы еще молодого и не сильно еще известного, я прочитал его слова о том, что его картины — это «открытые письма человечеству», я понял, что ни одного «открытого письма» я читать, то есть смотреть, не стану. Хотя бы потому, что у меня не хватило воображения, чтобы представить самому себе самого себя не отдельно взятым человеком, а целым «человечеством». «Пусть человечество и смотрит его картины, — подумал я сварливо, — а мне-то зачем читать чужие письма? Это даже и неприлично».

А вдруг я ошибся? А вдруг это было просто неловкое высказывание? А вдруг этот режиссер снимает действительно хорошие картины? Нельзя разве допустить такой возможности?

Можно. Ну и что? Что важнее и что в большей степени свидетельствует об авторе — его «внетекстуальные» проявления или его «художественные изделия»?

Раньше, как и многие, я твердо знал, что главное — это то, что автор предлагает нам в твердых или мягких обложках. Лучше, конечно, в твердых. Но можно и в мягких.

А теперь я не только в этом не уверен, но даже и уверен в обратном. А именно в том, что в комбинации «автор — текст» центр тяжести решительно смещается в сторону «автора» и его социально-культурного поведения, частью которого являются, разумеется, и его «изделия» — а иначе не было бы и предмета разговора.

Частью, но не венцом и не оправдывающим все что угодно «конечным результатом».

И можно ли и нужно ли «учить Моню», предварительно не отмыв его или хотя бы не понюхав, вопрос, в общем-то, открытый. Тут, как говорится, есть простор для дискуссии.

   

10.11.2019


Метафизика внутренних дел

Я живу уже более или менее долго, и очень этому рад. А еще больше я радуюсь тому, что у меня все еще неплохая память.

Я до сих пор вздрагиваю, прочитав или услышав доносящиеся из гулких государственных коридоров слова, фразы или целые словесные пассажи, дословно воспроизводящие образцы дискурсивных отправлений партийно-правительственных мыслителей и риторов позднего «совка». Образцы того самого, что еще и тогда вызывало массовый невеселый смех пополам с мучительной изжогой. А уж теперь-то!

Но в наши дни как ни в чем не бывало долетают до нас в виде задорных канализационных брызг все те же «западные покровители», «заокеанские кукловоды» и прочие «кое-кто на Западе».

И во все времена — чуть что не так, — как Бог из машины, выскакивает на поверхность все никак не теряющая своей пунктирной актуальности и подвальной свежести тема «вмешательства в наши внутренние дела».

Вот и опять…

О самом по себе «вмешательстве» говорить легко — все слова давно сказаны, и их достаточно только повторить. Повторил все эти слова в любом порядке — и дело, считай, сделано.

Но не все довольствуются готовыми рецептами и стандартным покроем. Некоторым подавай индпошив и прочую «авторскую кухню».

Страсть к нетривиальным речевым построениям и властное стремление заглянуть как можно глубже в недра ночного горшка приводит иногда к поразительным последствиям.

Вот я, например, прочитал где-то, что некий деятель с ничего мне до этих пор не говорящим именем Андрей Климов, являющийся, между тем, «главой временной комиссии Совета Федерации по защите госсуверенитета и предотвращению вмешательства во внутренние дела РФ», сказал буквально следующее (очень прошу прочитать внимательно, это стоит того): «О том, что иностранные мозаичные технологии работают, говорят данные недавних социологических опросов, согласно которым значительная часть граждан России, в особенности москвичи, не верят во вмешательство Запада во внутриполитические процессы, включая выборы и противоправные уличные акции».

Все понятно? Сам факт нашего с вами осторожного сомнения в непререкаемой истинности провиденциальных откровений «главы комиссии» и прочей информационно-пропагандистской обслуги эту самую истинность безоговорочно подтверждает.

Ну и для окончательной убедительности сказано еще и это: «…Главные центры, у нас есть немало доказательств этого, находятся в Вашингтоне».

В Вашингтоне, конечно, где же еще. Не в Куале же Лумпуре. Не в Тринидаде же и Тобаго.

И, конечно, со всеми возможными модуляциями, во всех падежах и со всеми возможными интонационными оттенками крутится-вертится во сей этой экзотической риторике воистину волшебное слово «Госдеп» как универсальный золотой ключик почти ко всем тайнам непостижимого бытия.

Представления о всепроникающем могуществе не столько реального, сколько мифического Госдепа, тянущего свои щупальца во все аспекты и сферы нашей жизни, принимают все более тотальный характер с отчетливыми чертами массового помешательства. И чем выше градус хорошо заметного одичания в той среде, где бытуют подобные умственные построения, тем все более грозно и звонко звучит это роковое слово.

С одной стороны, по многим признакам этот самый Госдеп можно считать одним из псевдонимов, одним из эвфемизмов нечистой силы, имя которой в архаических обществах было табуировано, как и имена тотемных животных, как и подлинные имена духов и божеств.

С другой же стороны в самом русском написании и звучании этого заветного слова слышится и читается совсем другое. Можно даже сказать — прямо противоположное.

Мой приятель рассказывал недавно, как, читая где-то какие-то новости, он наткнулся на странную словесную конструкцию: «Господь рекомендовал своим гражданам воздержаться от…» Он даже не дочитал, от чего именно следовало бы воздержаться гражданам Господа. После того, как он перечитал начало фразы раза три, все встало на свои места. С подобными «очитками» сталкиваются многие.

Так что «Господь» скорее всего. Ибо только Он обладает таким сокрушительным могуществом, которому бесполезно даже сопротивляться, а можно только жаловаться на Его несправедливость. Да и то нельзя. А если бы даже и можно было бы, то кому жаловаться-то? Разве что друг другу.

Да, «Господь», кто же еще. И этот вот самый «Господь» почему-то настроен против России. Почему? В чем дело? Ведь понятно же, что дело тут не в России и не в нас с вами, а дело лишь в Нем.

Впрочем, ладно — в контексте проблематики, связанной с необычайно обострившимися в последние годы чувствами разных категорий постоянно возбужденных граждан, эта тема может показаться достаточно скользкой.

Поэтому оставим ее, а лучше в очередной раз — вполне, впрочем, обреченно и чисто ритуально — поинтересуемся, о чьих внутренних делах идет, вообще, речь.

Ответ, разумеется, предвидеть легко, как нечего делать. О «внутренних делах России», конечно же, идет речь. О чьих же еще!

Тот факт, что они привыкли все, что происходит внутри красного кирпичного забора, именовать «Россией», не очень удивляет — это дело давнее, почти привычное и в ближайшее время вряд ли излечимое. И все же любой здравомыслящий человек твердо знает, что их «дела» и дела огромной и очень разнообразной страны, это, мягко говоря, не вполне одни и те же дела.

Ваше внутренне дело, говорите? А чего это вдруг оно такое уж ваше? И почему это оно внутреннее?

Я, как и многие москвичи моего поколения, в детстве жил в коммуналке, и этот мой опыт, друг ошибок трудных, твердо научил меня тому, что если подружившийся с «белочкой» сосед вознамерится развести в своей комнате веселый пионерский костерок, то это не вполне внутреннее дело его «суверенной комнаты». И это даже не внутреннее дело всей квартиры. Это дело всего дома, вообще-то говоря.

А ваше внутреннее дело — это в лучшем случае ваша частная интимная жизнь, или — что еще точнее и лапидарнее — работа ваших внутренних органов. И то лишь до той поры, пока эти ваши органы не начнут спонтанно проявлять себя в ущерб всем тем, кто в тот момент окажется рядом с вами. Тогда это уже не будет только вашим внутренним делом, уверяю вас.

И разные взрослые дяди и тети совершенно правы, когда время от времени вас, испорченных подростков, тычут носом в груду поломанных вами игрушек и разорванных книжек. И будут бесконечно правы, если будут это делать и впредь.

И не надо лепетать о том, что пусть, мол, сначала сами разберутся в своих проблемах, прежде чем «нас» учить.

Дорогие дети! Поверьте, взрослые знают о своих проблемах не хуже, а лучше вас. Но главное отличие взрослых от вас в том, что они свои проблемы называют именно проблемами, и именно поэтому они имеют волю к их решению и преодолению. А вы, трудные подростки, свои проблемы и скелеты в шкафах привыкли считать «славной историей» и национальной гордостью.

И не тешьте своего самолюбия тем, что взрослые обращаются к вам на «вы» и называют мистерами. Это не потому, что вы такие важные и значительные, а потому что они такие воспитанные.

А тыкать носом в ваши разнообразные художества вас, конечно, все равно будут, потому что взрослый мир — в который вы желаете входить только на своих условиях, — ответственен за судьбу планеты.

И не на что вам особенно обижаться, потому что нехрена было мучить кошек, поджигать почтовые ящики, ставить подножки хромым, передразнивать заик, пуляться снежками в пожилую подслеповатую учительницу и водить дружбу с самой отпетой гопотой «на раёне». Нехрена было целыми веками сидеть в одном и том же классе, пока взрослые учились на своих и чужих ошибках. И нехрена было прогуливать уроки. Особенно — уроки истории.

   

26.10.2019


Эхо Мичурина

Я рос в пятидесятые годы, в годы торжества единственно верного мичуринско-лысенковского учения. Во дворе школы, куда я поступил в 1954 году, стоял небольшой бюстик Мичурина с цитатой из него же: «Мы не должны ждать милости от природы. Взять их у нее — наша задача».

А еще был сосед по даче Иван Яковлевич, как бы представитель великого Мичурина на Земле. Он носил такую же шляпу, какую носил Мичурин, и явно подражал ему даже в деталях внешнего облика. Он тоже, как и Мичурин, был садовод-любитель, хотя и не такой прославленный. Он не любил слова «любитель», а называл себя не с первого раза произносимым словом «селекционер». В его саду росли всякие забавные фруктовые деревья, которые он называл таинственным словом «гибриды».

Не знаю почему, но это слово казалось мне слегка неприличным и в любом случае смешным. Во всяком случае мы с другом Смирновым, обзывая друг друга «гибридами» — что было для нас чем-то вроде синонима к слову «дурак», — всякий раз радостно ржали.

«Ну ты и гибрид!» или «Чего это у тебя такая рожа гибридная?» — говорили мы друг другу, когда кто-то из нас говорил или делал что-то дурацкое и нелепое, стараясь, впрочем, не быть услышанными обидчивым Иваном Яковлевичем.

Почему вспомнил? Ну, понятно, почему. Потому что с некоторых пор и в нашей стране, и в окружающем мире довольно широкую и, прямо скажем, печальную известность приобрело причудливое словосочетание «гибридная война».

Этот порожденный постмодернистской эпохой термин, означающий, что войны как бы вовсе нет, но при этом стреляют и убивают, что ее нет, но кто-то сбивает пассажирский самолет, что ее нет, но власть и государственная пропаганда ведут себя так, как ведут себя власть и пропаганда в военное время, способен если не все, то многое объяснить. Потому что ключевым в этом странном словосочетании является не слово «война», а слово «гибридный».

Да и мне приходилось, и даже не один раз, использовать этот пластичный, бескостный термин.

Да и как его не использовать?

Гибридной в наши дни бывает не только война. Гибридными оказываются, например, гражданские свободы. Гибридной является риторика и практика властей всех уровней. Гибридными являются стилистика и аргументация придворной прессы и прежде всего телевидения.

Единственное, что в сфере социальной и политической жизни не является гибридным, а является абсолютно монолитным, монохромным и устойчивым, как ванька-встанька — это всепроникающая и почти не скрываемая ложь и усердно культивируемая, неутомимо поощряемая властью ненависть.

Ненависть всегда первична по отношению к своему объекту. За последние сколько-то лет можно было наблюдать, как сменяли друг друга объекты направленной ненависти, поражающей довольно широкие слои телезависимого населения. В разное время это были жители Кавказа, потом «либералы, ограбившие народ», потом украинские «бандеровцы» и, конечно, — как универсальная палочка-выручалочка — «Запад, мечтающий развалить, захватить и расчленить нашу великую страну».

Чтобы что-то понять, начинать надо не с экономики, не с политики, не с особенностей местной истории, а с языка. Ключевые термины и категории современного мира, чья хрупкая устойчивость обеспечивается в том числе и тем, что между словами и их значениями установлена некая взаимно очевидная связь, импортируясь на российскую почву, непременно мутируют во что-то совсем другое, что всегда приобретает явные или неявные признаки гибридности, а поэтому всегда требует перевода и толкования.

Официальная пропаганда (а порождаемые ей языковые мутанты со скоростью вредных насекомых распространяются не только по стране, но и по миру) противостоит современному цивилизованному миру не только политически, но и лингвистически.

Цивилизованный мир, привыкший к тому, что слова имеют какие-то реальные значения, пребывает в полном недоумении, а недоумение порождает естественный страх, как неизбежно порождает страх все непонятное.

Именно поэтому бывает иногда затруднительно прямо и однозначно ответить на некоторые вопросы.

Например, существует или не существует в стране цензура.

Нельзя сказать, что цензура есть. По крайней мере ту статью российской Конституции, где сказано прямо, что она запрещена законом, никто официально не отменял.

Но и — с другой стороны — зачем ее отменять, если ее легко можно ввести под другим именем. Например, назвать ее «мерами по борьбе с экстремизмом».

Цензура есть, но ее нет. Ее нет, но она есть. Она, как и «война», как и многое другое — гибридна.

Цензуры нет как института, но она есть как практика. Она есть в одних случаях, но ее нет — в других.

Так же в условиях гибридной войны и не менее гибридного мира дело обстоит и с таким непременным атрибутом гибридно-военного времени, как национализм.

Национализма нет, но он есть и называется он не «национализмом», а «патриотизмом». Патриоты в других странах называются «фашистами», а фашисты в нашей стране называются «патриотами».

«Национализма» в общепринятом смысле вроде бы и нет. Но зато есть никем не сформулированные «наши национальные интересы», а с некоторых пор появилось еще такое понятие, как «национал-предатели», понятие, буквально калькированное из официальной риторики Третьего рейха.

Нельзя сказать, что национализм процветает. Тем более нельзя сказать, что его нет. Отдельно взятые представители власти или державно озабоченные журналисты иногда позволяют себе явно националистические высказывания. И они же резко и темпераментно высказываются против национализма. Время от времени представители радикальных националистических групп подвергаются судебным преследованиям. При этом их риторика, пусть и в несколько смягченном виде, легко присваивается властью.

Национализма нет, но министр культуры вполне открыто заявляет, что государство в его лице намерено поддерживать только «национально ориентированные» кино, театр, изобразительное искусство.

Так же трудно ответить на вопрос, является ли агрессивный клерикализм официальной доктриной. Нет, не является. Церковь — в соответствии опять же с российской Конституцией — отделена от государства. Но зато был принят закон об «оскорблении чувств верующих», в соответствии с которым так называемые верующие получили право не только дискриминировать неверующих (или верующих не в то же самое, во что верят они), но и открыто влиять на культурную политику и общественную мысль, де-факто вводя цензуру. Гибридную, разумеется.

Года три тому назад один еженедельник обратился ко мне с просьбой рассказать о том, какие слова современного русского языка кажутся мне наиболее важными и почему.

Я назвал два слова.

Первым было слово «свобода».

Это слово прекрасно и в то же время опасно не только способностью опьянять, иногда и чрезмерно, но и безусловной размытостью границ интерпретационного пространства. Но безусловно важно и необходимо для меня это слово хотя бы уже потому, что так много вокруг тех, кто, если чем-то и объединен, то прежде всего ненавистью к свободе или презрением к ней.

Вторым словом было слово «сопротивление».

Это слово — одно из самых главных для всех, живущих в эту эпоху и не утративших еще базового инстинкта свободы и приватного достоинства.

Сопротивление — это процесс, совершенно необходимый для нормального, живого и пульсирующего существования многих жизненно важных явлений — таких, например, как культура.

Любой творчески мотивированный человек сталкивается с необходимостью сопротивления в любом месте и в любое время. Но лишь в нашей стране, в нашем государстве — сколь часто ни меняло бы оно своих размеров и названий — в государстве, основной традицией которого является традиция тотального подавления, тотального насилия и тотального наступления на личную свободу, он сталкивается с ней постоянно.

И эта ситуация — как бы парадоксально до циничности это ни звучало — для творческого человека практически идеальная.

Каждый сопротивляется как умеет — в соответствии со своим темпераментом, душевными наклонностями, нравственными и интеллектуальными императивами.

Душевное и нравственное здоровье каждого из нас, как и физическое здоровье, напрямую зависит от сопротивляемости организма. Потому что способность к сопротивлению — это способность к продолжению жизнедеятельности.

Существует неистребимая энергия сопротивления, которая не только не должна, но и не может никуда исчезнуть.

Она лишь может и должна искать и находить все новые и новые формы и стратегии, продиктованные конкретной исторической реальностью.

Энергия сопротивления — сопротивления злу, тотальной лжи, смерти — это, собственно творческая энергия и есть.

Главные битвы происходят в пространстве языка. И эти битвы вовсе не гибридные. Это битвы с самой «гибридностью».

И именно поэтому снова становятся такими важными — и для социальной диагностики, и для социальной терапии — поэзия, литература, искусство.

Художник знает, что такое сопротивление. Понимая творческий процесс как преодоление сопротивления материала (чем сильнее сопротивление, тем важнее и интереснее и процесс, и результат), он понимает также, что и сам он, и то, что он делает есть в свою очередь материал, сопротивляющийся его же или тех, кто будет после него, дальнейшим усилиям.

Искусство предполагает бесстрашие. Не бытовое геройство, а именно творческое бесстрашие. Оно обязано быть бесстрашным. Или оно не вполне искусство.

Нельзя быть бесстрашным во всех обстоятельствах. Но задача художника находить те зоны, те территории, те условия и те обстоятельства, где он ничего и никого не боится. Художник, пугливо озирающийся по сторонам (что, собственно, и есть самоцензура), ничего сделать не сможет.

Я назвал тогда всего два слова. Но я, к сожалению, забыл о третьем, не менее важном. И тоже на «С». Это слово «солидарность», в наши дни по степени актуальности еще не вполне осознанному, но по безусловно мощному потенциалу возможностей оказавшееся впереди многих прочих.

В наши дни если с чем-то и связана столь же робкая, сколь и необходимая надежда, то именно с ним, с этим словом, которое может и будет работать и приобретать новые смысловые оттенки в сочетании с другими более или менее важными словами.

И да минует его, как и первые два слова на «С», соблазн хотя бы на минутку, хотя бы ради мысленного эксперимента связаться с «мичуринским» словом «гибридный».

   

10.10.2019


Естественный отбор, или Музыка сфер

Эпиграфами могут послужить сразу несколько соблазнительных цитат.

Одна, совсем растоптанная, про то, что «когда б вы знали, из какого сора». Другая из, допустим, Мандельштама — «Слух чуткий парус напрягает». Ну, и еще разные. Их немало.

В один из тех лихих и проклятых 90-х, когда на просторах нашей родины чудесной бесчинствовал небезызвестный Фонд Сороса, чьей конечной целью было, как это всем известно, окончательное истребление то ли самобытной нашей духовности, толи — тут мнения расходятся — духовной нашей самобытности, ну, а также, само собой, науки и культуры, в один из тех годов мой литературный приятель в меру слабых сил и в рассуждении чего бы покушать поспособствовал этому самому истреблению, служа кем-то вроде эксперта в упомянутом фонде.

В данном конкретном случае процесс истребления принял на первый взгляд вполне невинную и даже небесполезную форму. Зловредный фонд выделил некоторые средства, на которые закупались некоторые новые книги с целью распределения их по разным провинциальным, в том числе и сельским, библиотекам, у которых своих средств на это не было, и если бы не коварный американец, то этим маленьким, затерянным в глухих закоулках очагам культуры пришлось бы и дальше довольствоваться то ли духовной самобытностью, то ли самобытной духовностью, то ли тем и другим вместе или попеременно.

Так вот, мой товарищ подрядился из потока книжных новинок выбирать те книжки, которые на его вполне просвещенный взгляд были достойны пополнить библиотечные фонды отдаленных уголков огромной нашей страны.

Однажды за этим занятием его застала четырехлетняя внучка. Войдя в его комнату, она увидела, что он сидит за столом и пролистывает одну за другой книжки, лежавшие большой стопкой слева от него, после чего кладет их справа — одну в одну стопку, а другую — в другую.

«Что ты делаешь?» — спросила любопытная девочка. «Я, Полечка, отбираю книжки для библиотек», — честно ответил ей мой друг, думая, что дал вполне исчерпывающий ответ. Но нет. «А у кого ты их отбираешь?» — резонно уточнила девочка.

Все правильно, слово «отбирать» означает также и «отнимать», а дети часто огорошивают нас тем, что из наших слов выуживают вовсе не те значения, которые мы в них вкладываем сами.

У кого вражина Сорос отобрал книги, чтобы отправить их в медвежьи углы? У кого мы с вами отбираем все то, что отбираем для себя, для пополнения своей оперативной памяти, для оживленного и взаимополезного обмена друг с другом? Кого мы обделяем, когда предаемся одному из самых, может быть, увлекательных занятий на свете — выуживанию драгоценных или хотя бы просто неожиданно насущных вещей из беспорядочной свалки на дачном чердаке или в углу дровяного сарая?

Кого мы грабим, посещая в разных местах, куда нас заносит, блошиные рынки? Да и как этот рынок обойти стороной! Блошинка — это вам не музей какой-нибудь, где вся работа уже проделана за нас. Точнее — она и есть музей, где отбор экспонатов и система их расположения в пространстве — дело наших собственных умственных усилий и напряженной работы нашего воображения.

А случайно наблюдаемая нами уличная сценка — это не какой-нибудь там театр, где мы вынуждены быть лишь пассивными свидетелями, а то и жертвами чужого замысла и вымысла.

Театр, в общем-то, не там, где сцена, ряды стульев и какие-то слоняющиеся по сцене посторонние люди, притворяющиеся совсем другими людьми. Нет, нас не обманешь. Театр — это индивидуальная работа, основанная на умении обнаруживать в шуме и гаме смысл, ритм и порядок. Для этого надо не так уж и много — всего лишь уметь всматриваться и вслушиваться, напрягать время от времени чуткий парус слуха. Ну, и отбирать, разумеется, отбирать…

Процесс отбора, селекции — есть сам по себе процесс несомненно творческий и бесконечно увлекательный.

Отбор летучих шедевров из повседневного речевого потока — явление особое.

Вообще-то, следует учесть, что страсть к подслушиванию чужих разговоров, даже если она в принципе бескорыстна, поскольку преследует исключительно художественные цели, не только предосудительна с точки зрения общепринятой морали, но и не всегда безопасна.

Когда-то очень давно, в мои совсем юные годы, на эскалаторе впереди меня ехали двое и вполголоса о чем-то говорили. Я, клянусь, ничего не слышал, хотя и по вредной своей привычке пытался. В какой-то момент один из них обернулся, как-то нехорошо посмотрел на меня и спросил: «Пацан, ты слышал, о чем мы тут говорили?» — «Нет, не слышал», — ответил я не только абсолютно честно, но еще и стараясь придать своей интонации некую дополнительную убедительность. Видимо, это мне удалось, так как он, глядя как бы в сторону, сказал: «Ну, твое счастье». Он отвернулся, и они оба отправились куда-то по своим бандитским делам, а я ощутил под одеждой прохладную влагу.

Но бывают же вещи, достойные риска. Прислушайся, читатель, прошу тебя, и ты сможешь услышать что-нибудь вполне драгоценное, что-нибудь такое, что хотя бы ненадолго украсит твою монотонную, в общем-то, жизнь. Все, что тебе скажут дома, на службе, по радио или, не дай бог, по телевизору, ты давно уже знаешь и сам. А если не знаешь, то тебе же, может быть, и лучше.

Прислушайся, и тебе представится возможность выдернуть из бестолкового и невнятного речевого потока такой, допустим, диалогический бриллиант: «Ты знаешь, я все сделала, как ты сказала, но горечь все же осталась». — «А ты, наверное, лук забыла ошпарить кипятком».

Прислушайся, и ты сможешь услышать что-нибудь вроде этого: «Я ему вчера звонил целый день, но — увы, б…»

Прислушайся, и ты обретешь счастливейшую возможность услышать, как идущий рядом с тобой незнакомец с отчетливо приблатненной наружностью, давясь мефистофельским хохотом, со специфической уркаганской интонацией говорит в телефонную трубку: «Ну, ты, Стас, даешь! Ты, Стас, способен опошлить даже самую святую х…ню!»

Прислушайся, и ты поймешь, что последние три слова являются ничем иным, как не известной тебе ранее философской формулой, существенно обогатившей твой терминологический инструментарий, формулой, с которой тебе будет гораздо сподручнее тащиться по ухабам и буеракам этой непростой жизни.

Прислушайся, читатель, к шуму, треску и скрежету, напряженно прислушайся, и ты — рано или поздно — услышишь музыку. Какую именно, зависит во многом от тебя.

Если прислушиваться подозрительно и ядовито, то этой музыкой, вполне возможно, окажется пресловутая «музыка революции». А если слушать великодушно и сочувственно, то — чем черт не шутит — можно, в общем-то, расслышать и музыку сфер. Почему бы и нет — всякое же возможно.

   

7.10.2019


Самая честная

Дело в том, что буквально на этих днях на площадке InLiberty Рассвет замечательный историк и литературовед Андрей Зорин прочитал последнюю из цикла лекций, посвященных ключевым мифам русской истории. Эта последняя была посвящена водке.

Любя и почитая Зорина, я бы непременно пришел послушать его, но мне это не удалось. Не удалось по уважительной причине — я в эти дни, к сожалению, находился далеко от Москвы.

Не зная, о чем говорил уважаемый профессор, но имея довольно богатый опыт общения с ним, я могу с большой степенью уверенности утверждать, что лекция его была на нужной высоте. Да и тема, согласитесь, не из последних…

Я прочитал лишь анонс, а тема эта неизбежно зазвучала в душе сама по себе, не сообразуясь ни с чем, в том числе и с оставшимся для меня неведомым содержанием лекции.

Прежде всего мне захотелось чистосердечно и публично признаться в том, что из всего прочего, что люди часто или редко употребляют для радости, утешения и увеселения, я предпочитаю крепкое, а конкретно — именно ее, водку.

Она — как бы моя законная и постоянная. К ней я неизменно и покаянно возвращаюсь после коротких, хотя подчас и сильных увлечений, после шкодливых «походов налево» — к разным там граппам, кальвадосам, текилам и прочим сорокаградусным объектам иноземного происхождения.

Нет, как хотите, но водка — это водка.

Она универсальна и всегда дружелюбна. Она ровна в общении. Она охотно и всегда содержательно поддерживает душевный разговор, когда нам грустно и одиноко, и деликатно молчит, когда человеку потребны тишина и покой. О ней легко и приятно говорить — как о женщине, любимой, преданной, охотно и легко отзывающейся на любые движения твоей непредсказуемой души.

Знакомый венгр-славист, с которым мы однажды обсуждали сравнительные достоинства разных крепких напитков, сказал: «Водка все-таки лучше всего». Внутренне-то я с ним согласился, но из соображений мультикультурной толерантности я сказал, что и их палинка, мне кажется, очень даже хороша. «Палинка хороша, — согласился венгр, — но водка… как бы это сказать…» В этом месте он стал энергично шевелить пальцами, подыскивая правильное русское слово. «Но водка, — сказал он почти торжественно, — самая честная!»

По-моему, точнее не скажешь — даром что иностранец. Водка — самая честная, это чистая правда.

И мы с ним налили по рюмке, чтобы немедленно, не сходя с места, убедиться в этой ее сугубой честности. И она нас, разумеется, не подвела.

Вообще-то пить ее лучше всего с соотечественниками, наделенными схожим с твоим социальным и чувственным опытом. С соотечественниками, которым не надо всякий раз объяснять, что сначала рюмка, а потом уже ложка борща или маринованный гриб, а не наоборот.

Живя какое-то время в Германии, я взвалил было на себя нелегкое бремя культурного героя, пытаясь обучить диких немецких знакомцев пить водку по-нормальному, то есть перед едой, а не после. С закуской, а не без. И, главное, не произносить этого ужасного, оскорбляющего чувствительный слух выпивающего россиянина «na sdorowje». А если не знаешь, что именно говорится в этих случаях, не говори ничего. Но вотще: выполнить свой миссионерский долг мне так и не удалось.

Но главное даже не это. Как же я был изумлен, чтобы не сказать оскорблен в лучших чувствах, узнав однажды, что в немецком языке водка вовсе не жена и не подруга, а черт знает кто. Она там, представьте себе, не «она», а «он». Она там буквально «der Wodka», а потому пропеть немцу ту песню о водке, которую я исполнил в начале этого текста, совершенно невозможно. Ну! И о чем с ними говорить после этого? У них, кстати, и «смерть», и «война» — вовсе не фатальные тетки, как у нас, а грубые, поросшие дикой шерстью и лишенные всяческой привлекательности мужики.

Впрочем, «кофе» у них тоже мужского рода. Еще совсем недавно я бы добавил: «как у нас». А теперь уж не добавлю. Потому что и бывший наш «кофе» уже вот-вот подвергнется унизительной кастрации, превратившись в бесполое и безвольное существо. «Оно» уже никогда не будет мне другом и братом, неизменно взбадривающим и протягивающим, если надо, руку братской помощи. Пить-то я его буду, разумеется. Но уже — по рутинной привычке и не более того. Без прежней радости. Язык — не пустая вещь.

Однажды, в конце 80-х, мне позвонил незнакомый человек, на каком-то условном русском сообщивший, что он из Польши, что он друг такого-то, то есть моего давнего приятеля и переводчика, и что он был бы рад повидаться и познакомиться. Я пригласил его зайти вечером. Он пришел. Пришел он не один, а в сопровождении литровой бутылки «Выборовой».

Это было как никогда кстати — в Москве свирепствовала горбачевская антиалкогольная компания.

Мы с гостем сели за стол, налили и началось взаимоинтересное общение. Интересное, как оказалось, прежде всего в лингвистическом отношении.

Мой новый знакомый знал штук пятнадцать русских слов, я — штук восемь польских. Сначала мы выпивали и лишь улыбались друг другу, обозначая сдержанную радость от самого факта общения. Но надо было и что-то же и говорить.

И мы говорили. А также слушали и даже понимали.

Боковым зрением следя за процессом исчезновения жидкости в бутылке, я обнаружил очень интересную закономерность.

Я заметил, что пока мы употребляли первую треть, гость старался говорить по-русски и понимать, что говорю я. Это было нелегко.

На второй же трети я, как мне показалось, довольно бегло заговорил по-польски. По крайней мере настолько, что поляк хорошо меня понимал и даже смеялся в наиболее удачных и остроумных местах.

Когда мы перешли этот рубеж и приступили к последней трети, мы заговорили каждый на своем языке, прекрасно понимая друг друга. Языковой барьер был сметен окончательно.

Так, «Выборова» легко и непринужденно сыграла ту самую коммуникативную роль, какую в наши дни играет, допустим, какой-нибудь мало поворотливый google-переводчик.

Исторический опыт убеждает нас в том, что именно они — водка и язык, скрепленные между собой невидимыми, но неразрывными нитями, — служат столь же тайной, сколь и мощной основой всей нашей жизни и всей нашей истории. Связь эта гораздо глубже, чем наши возможности ее постичь, а потому мы можем лишь строить догадки. Например, о том, что и то, и другое дает нам иллюзию свободы и на какое-то время способно примирить с недружелюбной реальностью.

А потому ни то, ни другое совершенно не терпит посягательств на свою выстраданную веками автономность. А потому во все времена все антиалкогольные кампании и все попытки реформ языка, какие бы формы они ни принимали, с какими бы благими намерениями и с какой степенью радикальности они ни проводились, воспринимались как приметы близкого — для кого-то долгожданного, для кого-то катастрофического — конца текущей исторической эпохи.

   

18.09.2019


«Кому должен, с тех и потребую»

Все эти суды, обыски, аресты, следственные действия последнего времени — они о чем?

Ну, разумеется, они о том, что нескольким молодым людям на ровном, как говорится, месте ломают жизнь, с мясом выдирая из биографии самые, может быть, продуктивные, самые, возможно, счастливые годы.

И это само по себе преступление. И этому нет и не может быть никаких оправданий. И этого, вообще-то, более чем достаточно. Но это не все.

Эти вот дела, дела именно последнего времени, еще и необычайно поучительны. Они таят в себе какой-то очень серьезный философский смысл, еще не очень-то осознаваемый, не вполне до конца уловимый. Они пытаются заставить нас тотально пересмотреть все сложившиеся даже не десятилетиями, а буквально веками представления о связях между причинами и следствиями, между целями и средствами, между реальным и мнимым, между добром и злом, между черным и белым, верхом и низом.

Кто-то скажет, причем совершенно справедливо, что в истории известны времена, когда эти связи подвергались не меньшим, а, скорее всего и большим по размаху катастрофическим разрушениям. Это правда. Но они существовали хотя бы формально. Они хотя бы имитировались. За них хотя бы цеплялись. Иногда отчаянно. Иногда безнадежно. Но цеплялись. Они так или иначе существовали. Хотя бы в сознании. Хотя бы в привычной, казавшейся незыблемой картине мира.

Это раньше можно было с большой долей уверенности сказать: «Позвонили и говорят, что я не платил за электричество четыре месяца. Но я отыскал все квитанции, завтра пойду туда, откуда звонили, покажу им квитанции, и они заткнутся».

Это раньше можно было сказать без риска показаться сумасшедшим: «Как же это я мог участвовать в драке, если я вообще был в этот день в другом городе. Посудите сами!»

Это раньше можно было сказать в расчете на общепринятый здравый смысл: «Как же я мог в пьяном состоянии угнать автомобиль, если все знают, что, во-первых, я никогда не умел водить машину, а во-вторых, я совершенно не пью. Ничего и никогда. И то, и другое могут подтвердить человек десять как минимум».

Это раньше можно было уверенно говорить: «Посмотрите на эти видео-кадры. Здесь же ясно видно, что это не я кого-то бью, а меня бьют. Причем четверо! Вы что, вообще!»

Это раньше человеку казалось, что даже сфабрикованные обвинения должны содержать в себе какие-то признаки правдоподобия. Что следствие и суд так или иначе должны работать — пусть даже и жульнически — с такой священной юридической категорией, как доказательство.

Всего этого нет теперь, даже на декоративном уровне. Вот просто нет, и все. Оказывается, без всего этого легко можно обойтись. Это, между прочим, серьезное, можно сказать, выдающееся, чреватое не вполне еще осознанными последствиями открытие нашего нового века.

Когда присутствуешь в каком-нибудь из судебных заседаний по «московскому делу», к многократно и разнообразно описанным кафкианско-кэрролловским ощущениям примешивается ритмично постукивающий в висках вопрос: «Зачем?»

Зачем все это? Мантии, адвокаты, «ваша честь» (какая честь, вы о чем?), приобщить к делу, не приобщить к делу, какие-то ходатайства, какие-то «просим встать, суд идет». Все почти как у взрослых. Все вроде бы есть. Кроме самого суда.

Суда нет, но случилось так, что два дня подряд я поприсутствовал на этих, с позволения сказать, мероприятиях — как бы их ни называть…

В первый из этих дней я стал свидетелем, как дали три года молодому парню, Кириллу Жукову, неосторожно прикоснувшемуся к бронированному наморднику, надетому на нежного и трепетного росгвардейца, испытавшего от этого прикосновения невыразимую боль, как физическую, так и нравственную.

На следующий день четыре года получил Константин Котов. Ему уже — ну, просто совсем ни за что.

Очень многие, походившие по судам, отмечают, что как правило и судьи, и даже обвинители по совокупности чисто внешних признаков и проявлений не похожи на патентованных злодеев. Они имеют вполне обычные лица и говорят вполне обычными голосами с вполне даже человеческими интонациями. И все, конечно же, постоянно вспоминают про «банальность зла».

Судья второго судного дня и по манере речи, и по специфической, вкрадчивой какой-то пластике и мимике живо и мучительно напомнил мне о борзых комсомольских стукачах-карьеристах времен моей юности. Ох, какой любимый типаж!

Судья этот очень долго, шелестящей, едва слышной скороговоркой зачитывал что-то, из чего мне удалось чудом расслышать: «Единственным источником власти является народ».

Я решил, что этот постулат является одним из аргументов судебного решения. Но из контекста стало ясно, что эта страшная ересь была всего лишь написана на одном из плакатов, который где-то когда-то развернул подсудимый.

В этом месте я не выдержал и сказал: «Какой ужас! Не может этого быть!»

В зале засмеялись, а судья, не меняя фирменной интонации Иудушки Головлева, не поднимая глаз, сказал: «Товарищи приставы. Я разрешаю вам удалять из зала всех, кто нарушает ход заседания». И зашелестел дальше.

После роковых слов судьи, а точнее человека, неумело изображающего судью, произнесенных с той же самой интонацией, что и все остальное, зал, конечно же, отозвался соответствующими случаю восклицаниями, самым литературным из которых было слово «позор».

Потом «товарищи приставы» стали вытеснять собравшихся из зала со словами «проходим, не задерживаемся».

Старая почтенная шутка «Кому должен, всем прощаю» в наши дни утеряла последние остатки остроты. Сейчас даже непонятно, о чем она и что в ней смешного.

А вот формула, звучащая как «Кому должен, с тех и потребую», — это да, это сегодняшний день, это, так сказать, актуалитет.

Вас избили менты? Вас просто так продержали ночь в кутузке? Вам сломали дубинкой пару ребер?

Ждите в лучшем случае обыска, а в худшем — возбуждения уголовного дела. Против вас, разумеется. А против кого же еще! «Кому должен, с тех и потребую».

Когда я читаю о том, как несчастных, слабосильных и совершенно мирных граждан в шлемах на головах и с дубинами в руках страшно и жестоко бутузят распоясавшиеся очкарики с зелеными волосами и хрупкие барышни в дырявых джинсах, я неизменно вспоминаю давнюю сцену из, как говорится, комедии нравов своего времени.

Итак.

Середина семидесятых, канун какого-то советского праздника. Пьяных полно. Иду и вижу, что поперек тротуара лежит довольно крупный и совершенно бесчувственный джентльмен. И не просто он лежит поперек тротуара, а лежит он так, что ноги его занимают и некоторое пространство проезжей части.

Стихийный приверженец абстрактного гуманизма, я сначала пытаюсь разбудить этого серьезно рискующего своим здоровьем господина. Куда там!

Тогда я хватаю его поперек туловища и из последних сил оттаскиваю от проезжей части. Тащу его тело до стены какого-то дома, титаническими усилиями приподнимаю его и кое-как усаживаю, прислонив к стене.

Тут его глаза неожиданно открываются, а за ними открывается и рот. И рот отчетливо говорит мне: «Ну, а теперь деньги давай!»

«Какие еще деньги?» — растеряно спрашиваю я.

«Как какие? Ты ж меня избил и ограбил. Теперь деньги давай. Я на что поправляться буду?»

Ничего не ответила в моем лице золотая рыбка. Только хвостом она махнула и уплыла себе по своим насущным делам.

Это, повторяю, было давно. Поэтому ни до ОМОНа, ни до задержания, ни суда и срока дело не дошло. В тот раз не дошло.

   

7.09.2019


Субпродукты

Человек, склонный к думанью, рефлекторно стремится понять или хотя бы отыскать ключ к пониманию всего того, что происходит вокруг него, в том числе и то, что понимания принципиально не предполагает.

Одним из традиционно сложившихся механизмов на пути к пониманию служат сопоставления, чаще всего исторические.

Вот мы и ищем сходства или различия между структурными и фактурными особенностями нынешних времен и времен прошедших. Самыми наглядными и эффектными объектами для не менее эффектных исторических сопоставлений служат, соответственно, два самых эпических по своим последствиям и поэтому самых поучительных проекта прошедшего века. Речь, как легко догадаться, идет о нацистской Германии и Советском Союзе.

Различий, может быть, не меньше, чем сходств. Но сходства кажутся ярче и очевиднее.

Я как человек, проживший до вполне взрослого возраста в СССР, переживший волей историко-биографических обстоятельств несколько эпох, родившийся еще при жизни Сталина и заставший довольно бесславное окончание коммунистического проекта, вольно или невольно сравниваю все, что теперь, с теми временами.

«Похоже? Непохоже?» — думаю я всякий раз. А этих разов становится все больше. Что-то очень похоже, очень знакомо. Как говорится, до боли. Что-то — совсем нет.

«Нового ничего не бывает», — говорят скептики. Да и я так часто говорю. Хотя и бывает, конечно.

Ильф и Петров ввели когда-то в обиход крылатое понятие «застенчивый воришка». И постоянно обогащающийся разными деталями и нюансами образ этого застенчивого персонажа прочно вошел в быт нескольких поколений.

Нынешнее время, как я замечаю все чаще и все нагляднее, характерно какой-то прямо тотальной потерей стыда. Некоторые называют это честностью.

Во все времена были люди не чистые на руку. Всегда были доносчики и стукачи. Всегда были агрессивные невежды. Всегда был угрюмые тупицы. Всегда были беззаветные вруны. Всегда были воры и воровки на доверии. Всегда были шлюхи обоего пола — иногда в прямом, но чаще в переносном смысле. Всегда были те, кого еще в начальных классах средней школы называли «подлизами» и очень не любили. Всегда были те, кто не только свои мнения по разным вопросам бытия, но и свои базовые убеждения узнавали от начальства.

Но и всегда — до поры до времени — существовал пусть и тончайший, но все же очевидный и заметный слой каких-то, может быть не вполне сформулированных и отрефлексированных, но более или менее общих представлений о том, что все это «не есть хорошо».

А потому носители всех только что перечисленных и многих других качеств и свойств из этого ряда не слишком-то гордились этими своими свойствами. Некоторые с разной степенью успешности их скрывали, некоторые их упрямо отрицали. Но уж точно никто ими не гордился и не хвастался.

В наши дни абсолютно пропал даже намек на стеснительность подобного рода. И разнообразные люди абсолютно не стесняются быть активными невеждами, азартными стукачами, мрачными и злобными тупицами.

Не только не стесняются, но даже и гордятся. Но даже и дают понять, что это норма и есть, и как же, мол, иначе-то! Или, пуще того, а где по-другому!

Да и зачем стесняться, когда в качестве универсального оправдания и даже, если угодно, возвеличивания всех этих чудных человеческих свойств специально обученными циничными дядями и тетями было придумано уютное и обещающее мелкие или крупные бонусы, или проще говоря, «ништяки» слово «патриотизм».

Те из них, кто все же склонен к некоторой рефлексии, этим словом, как ярко разукрашенным картонным щитом, пытаются прикрыть свой срам.

Те же — и их все больше, — кто к рефлексии не склонен вообще, горделиво держат эту картонку над головой, прочие части своего патриотического тела радостно и уверенно выставив на всеобщее обозрение.

Некоторая застенчивость, свойственная людям советского периода, была, конечно, не столько «завоеванием Октября», сколько досадным рудиментом проклятого прошлого.

Я ведь еще застал «дореволюционных» людей, говоривших «до войны», подразумевая при этом войну еще ту, Первую мировую и, соответственно, Гражданскую.

Я помню еще дореволюционные вещи и вещички. И в изрядных количествах. Эти мелкие и крупные предметы (не антикварные, нет, вполне обиходные) вкупе с предметами трофейными, то есть тоже как бы «не от мира сего», эти связки видавших виды конвертов с письмами, эти найденные в углу дровяного сарая заплесневелые фотоальбомы с неведомыми и совершенно инопланетными мужчинами в инженерских мундирах, женщинами в кисейных платьях и подростками в гимназической форме — все это вместе помимо чьих-либо намерений постоянно напоминало о какой-то другой жизни и о каком-то береге дальнем.

Сам облик этих альбомов, этих нераскрытых конвертов, этих вещей и вещичек каким-то не явным, каким-то косвенным образом напоминал о каких-то затерянных временах, когда существовали и были необычайно важны и насущны разные ушедшие теперь в небытие понятия, такие, например, как честь.

Тупых и дремучих было много всегда. Я во всяком случае особого дефицита не помню. Но я помню времена, когда по разным причинам тупость и невежество были не в моде, когда полуграмотные тупицы в своих публичных проявлениях предпочитали притворяться образованными и неплохо соображающими.

Получалось это не у всех одинаково убедительно, но они старались, это точно.

А сейчас они не притворяются. Потому что это не только можно, но и вполне приветствуется. А если повезет, то еще и неплохо оплачивается.

И более того. Некоторые не вполне тупые и не вполне дремучие, но при этом хорошо улавливающие чуткими ноздрями тот несвежий дух, который они принимают за «дух времени», симулируют тупость, дремучесть и цветущее сладострастное мракобесие.

Сильно отличается от советского и дискурс нынешней власти, ее официальная риторика.

Коммунистический агитпроп говорил, в общем-то, о том же самом, о чем говорят и нынешние. То есть ни о чем. Но на совершенно другом языке. Тот язык был почти марсианским. На нем никогда никто не разговаривал, кроме их самих, кроме газет и текстов, которые с постными лицами и торжественно-юбилейными интонациями зачитывали теле- и радиодикторы.

Нынешние говорят на необычайно знакомом языке. И в этом, между прочим, их сила.

Говорят, что это, мол, «язык подворотни». Нет, это не точно, мне кажется.

Этот язык совсем, прямо скажем, не новый. Он старый, хотя долгое время он находился на периферии общественного сознания. Это не язык деревни, не язык колхоза, не язык завода или гаража. Это не язык курилки научно-исследовательского института или студенческого общежития. Это язык той специфической социальной группы, которая и во времена моего детства, и во времена моей молодости концентрировалась в непосредственной близости к пивному ларьку.

Там всегда шел оживленный, очень важный и, разумеется, поражающий своей универсальной компетентностью и экспертной глубиной разговор обо всем на свете. В том числе и о политике. В том числе и о политике международной. В том числе и о литературе с искусством.

Лексика, фразеология, логические построения и, главное, неопровержимая доказательная база всех тех, кто теперь сидит в телевизоре, заимствованы непосредственно оттуда, из народной, как говорится, гущи.

Сейчас как-то не принято и даже, в каком-то смысле, неприлично говорить о некоторых вещах, о совести, например. Или о чести. Да и умом считается что-то совсем другое, чем считалось раньше.

В советские годы эти вечные и необходимые для жизни категории все же существовали в дискурсивном пространстве. И не только у нормальных, у живых людей.

Агитпроп тоже пытался оседлать эти ценности, присвоить их, приспособить их исключительно для себя и своих нужд. Многочисленные плакаты, сообщающие нам всем о том, что «Партия — это ум, честь и совесть нашей эпохи», прикрывали собой не менее многочисленные — и буквальные, и символические — неряшливые дыры в заборах.

По поводу чести и совести было, конечно, множество анекдотов. Что же касается «ума», то меня когда-то позабавил рассказ моего приятеля, в те годы посещавшего по своей профессиональной надобности разные республики бывшего СССР.

Так, оказавшись в каком-то маленьком городке, кажется, в Азербайджане, он зашел в продуктовый магазин. В мясном отделе его взгляд упал на какую-то крайне не аппетитную на вид бесформенную субстанцию неопределенно серого цвета, напомнившую ему кусок поролона, которым, прежде чем положить его на прилавок, несколько месяцев мыли жирную посуду.

На ценнике было написано что-то на местном языке. Чуть ниже следовал русский перевод. По-русски эта субстанция называлась «Ум говяжеский».

Прежде чем мой приятель смекнул, что на этом языке «мозг» и «ум» обозначаются, по-видимому, одним и тем же словом, прошло некоторое тревожное, полное мучительных раздумий время.

«Говяжеские» честь, совесть и прочие добродетели, усилиями неведомого наивного переводчика переведенные в разряд малопривлекательных субпродуктов, в этом магазине обнаружены не были. Видимо, их в тот раз просто не завезли. Дефицит все-таки.

   

31.08.2019


Собственные невтоны

Даже и не знаю, с чего бы начать.

Ну, можно, допустим, начать с того, что в детстве я страшно любил читать всяческую научную фантастику. Но нет, это потом. Или можно начать с того, что в школе у меня неважно обстояли дела с точными науками, причем с математикой еще хуже, чем с физикой, потому что учительница математики относилась ко мне скорее плохо, а учительница физики — по непонятным причинам — незаслуженно хорошо. Но и об этом позже. А можно лишний раз напомнить о том, что само такое понятие, как закон, в наши дни в нашей стране подвергается очередному, ставшему практически традиционным испытанию на хотя бы приблизительную семантическую устойчивость. А если говорить чуть проще, о том, что нет у нас сегодня вовсе никаких законов, кроме законов природы, которые тоже, если вдуматься, приобретают на территории нашего государства какой-то особый, не вполне универсальный характер.

И уж если говорить о законах природы, то позволительно ли не вспомнить об Исааке Ньютоне, моем в каком-то смысле заклятом враге.

Впрочем, насчет врага, тем более заклятого, это я, конечно, в полемическом азарте слегка загнул. Но то, что претерпел я от него некоторое количество разного рода неприятностей, — это точно.

Все началось, кажется, с яблока, упавшего на меня, пятилетнего, с высокой ветки. Помню, что было больно. А взрослые при этом самым обидным образом, вместо того чтобы пожалеть меня, бедняжку, стали смеяться и упоминать какое-то неведомое мне нерусское имя того, на чью голову когда-то тоже упало яблоко. Поэтому воспоминание об этом малозначимом дачном происшествии, следствием которого стало вовсе не открытие каких-то там всемирных законов, а всего лишь легкое сотрясение моего небольшого и неокрепшего мозга, навсегда связалось в моем сознании с этим вот «британским ученым», напридумывавшим на мою сотрясенную голову кучу всяких трудно постижимых вещей специально для того, чтобы омрачить годы моего, в общем-то, блаженного детства.

Началось с яблока и сотрясения мозга в пятилетнем возрасте, а закончилось уже в десятом классе.

Было так. Я только что перевелся из одной школы в другую. Вошел в совершенно незнакомый класс. Сел за свободную парту. А следом за мной туда же вошла совершенно не знакомая мне математичка, имени которой я еще не знал, зато очень скоро узнал и уже теперь не забуду.

Валентина Гавриловна звали ее. Дура. А еще к тому же и изрядная стерва. Ну, да ладно — дело давнее.

Вошла она и прямо с порога заявила, что сейчас речь пойдет про тот самый пресловутый бином Ньютона, который потом, с легкой руки писателя Булгакова, стал притчей во языцех для нескольких поколений соотечественников и соотечественниц.

Начала она так: «Великий французский ученый Исаак Ньютон…»

«Английский!» — со своей парты выпалил я с некоторой не вполне адекватной горячностью.

Она взглянула на меня как бы бегло, с какой-то такой специальной, выстраданной нелегким педагогическим опытом скукой в глазах и раздельно повторила: «Великий французский ученый Исаак Ньютон…» Слово «французский» она произнесла жирным курсивом.

«Английский», — снова сказал я, хотя и сам уже понял, что лучше бы мне здесь и промолчать. Но нет же.

«Ты кто?» — спросила учительница, ткнув в мою сторону белым, испачканным в мелу пальцем.

«Рубинштейн, — сказал я, — Лев. Я новенький».

«Ах, Рубинштэээйн? — почти пропела она зловещим меццо-сопрано. — Ноооовенький? Вон оно что!»

Класс заметно оживился в предвкушении каких-то веселых событий.

События в очень даже скором времени действительно наступили. И вроде бы оказались они и в самом деле веселыми. Но веселыми они были больше для других, чем для меня.

В общем, на следующий же день я был вызван к доске, где вопрос о национальной принадлежности виновника злополучного бинома уже благоразумно не дискутировался, а вот о сути самого этого бинома, наглухо закрытого для моего понимания как тогда, так и теперь, мне было с омерзительной садистской вежливостью предложено доложить.

Ну, дальше понятно. И о том, как вообще сложились мои дальнейшие взаимоотношения не только с конкретной математичкой, но и с самой математикой, и особенно со зловредным, отравлявшим мое существование биномом, можно особо не распространяться.

С физикой у меня тоже было как-то не очень. Но зато, в отличие от математички Валентины Гавриловны, физичка Эльвира Васильевна почему-то была по отношению ко мне добра, снисходительна и терпелива. За что я до сих пор испытываю к ней искреннюю благодарность.

Там тоже, понятное дело, некоторое время царил пресловутый Исаак Ньютон.

Кстати, загадка. Почему имя «Ньютон» в алгебраическом контексте, то есть в сочетании с «биномом», мы произносим с ударением на втором слоге, а когда речь идет о физических законах, то на первом? Кто-нибудь знает? Впрочем, ладно…

Из ньютоновой физики мне кое-как запомнился закон всемирного тяготения.

Мне было, признаться, довольно приятно узнать о том, что «все тела друг к другу притягиваются». Мне было радостно осознавать, что наши тела не одиноки в этом мире. Что к нам непременно кто-то притягивается, а мы — к кому-то.

Но в повседневной бытовой жизни это, как правило, означало то, что все, что не находит поддержки, все то, что неустойчиво стоит и плохо лежит, стремится рухнуть вниз. Например, кирпич с крыши. А еще это означало и означает, что вещи, обладающие приличной массой, поднять с земли довольно тяжело.

А уже потом до меня постепенно стало доходить, что этот всемирный закон не такой уж и всемирный. Что есть места на планете, где действует какая-то другая гравитация. И одно из этих мест — моя несчастная и забавная в своем роде страна, не столько родившая, сколько взрастившая некоторое количество воспетых Ломоносовым собственных, якобы быстрых разумом Невтонов, суверенных законодателей природных явлений в одной отдельно взятой стране.

«В часы бессонницы предметы тяжелее», — прочитал я когда-то у Мандельштама и поразился тому, до чего же это точно. Но ведь не только в часы бессонницы тяжелеют разные предметы. Не только, нет.

Мой социальный и чувственный опыт проживания в нашем удивительном государстве — что в советскую, что в нынешнюю пору — неоднократно заставлял меня серьезно усомниться в прямом действии этого, казалось бы, незыблемого закона на территории сначала СССР, а впоследствии и Российской Федерации.

Время от времени приходится констатировать, что для того, например, чтобы приподнять с пола табуретку, необходим подъемный кран. А для того, допустим, чтобы взять бумажку со стола, требуется помощь двух здоровенных грузчиков.

Я хорошо помню то ощущение, когда я впервые выехал за пределы отечества и сразу попал в город Лондон. Я помню это ощущение, когда мне все время казалось, что если я сейчас слегка подпрыгну, я сколько-то времени продержусь в воздухе.

В детстве, как я уже упомянул в самом начале, я любил читать всякую научную фантастику. Особенно про полеты в разные далекие галактики. А уж если на какой-нибудь затерянной планете обнаруживались братья по разуму, застывшие в ожидании продвинутых землян, которые наконец-то научат их обустроить на их планете вожделенный коммунизм, то это и вообще был подарок судьбы.

Космические корабли там летали со скоростью света. Это тоже все имело отношение к физике. Только уже не к Ньютону, а скорее к Эйнштейну, к теории, так сказать, относительности.

Когда — в соответствии с этим Эйнштейном — внутри корабля проходил, допустим, час, на далекой родной планете проходили целые десятилетия. В результате чего вдоволь нагулявшиеся по просторам вселенной, усталые, но довольные космонавты возвращались на Землю в весьма отдаленное будущее.

Об этих научно-фантастических фокусах с временем я вспоминаю всякий раз, когда время от времени (каламбур случаен) приходится в отчаянии думать или говорить: «Ну, не может же это быть долго! Ну, не бывает же так! Ну, ведь прямо сейчас этот морок рассеется! Ну, правда ведь? Ну, ведь это же все сейчас исчезнет? И эти все тоже исчезнут? Прямо сейчас! Не могут же они быть тут дольше нескольких минут!»

Все правильно — не могут. И эти все, и это все, будучи всего лишь досадной исторической погрешностью, явилось сюда минут на десять-пятнадцать максимум. Просто дело в том, что эти самые несколько минут длятся на наших бескрайних просторах несколько десятилетий. И это еще в лучшем случае.

Такая вот тут физика. И такой тут Эйнштейн. И Ньютон тут такой вот особенный вместе со своими законами и со своим, прости господи, непостижимым биномом.

   

20.08.2019


Время политики

Уже довольно давно, в каком-то из нулевых годов, я поучаствовал в популярном когда-то, а ныне полузабытом телевизионном ток-шоу под названием «Школа злословия».

Две милые дамы-ведущие вопреки слегка провокационному названию передачи в разговоре со мной никакого особого злословия не обнаружили, а, напротив, умело и вполне искренне проявили дружелюбное любопытство. За что им, конечно, спасибо.

Речь, помню, зашла в том числе и о неофициальной культуре поздних советских лет, то есть о той самой литературной и художественной среде, к каковой я имел честь принадлежать.

«А возможно ли появление неофициальной культуры в наши дни?» — спросили меня. «Думаю, что нет, — ответил я, — потому что неофициальная культура возникает лишь на фоне официальной культуры и в противостоянии с ней, а ее на сегодняшний день попросту нет». «Но она может появиться?» — спросили меня. «Может — ответил я, — и уже видны ее очертания». — «Это какие же?» — «По-моему, официальной культурой становится то, что очень приблизительно можно обозначить словом „гламур“».

От этой неожиданной с точки зрения ведущих гипотезы все страшно оживились и еще какое-то время развивали эту тему. Подробностей я уже не помню — давно это было.

Это, напоминаю, были нулевые годы нашего столетия, времена, кажущиеся теперь почти идиллическими.

В наши дни тоже много говорят о вакууме официальной идеологии. И правильно говорят. Любая официальная идеология по определению репрессивна. Но зияющая дыра на ее месте на фоне заметно репрессивного поведения власти опасна не менее.

Поэтому мы даже помимо собственной воли пытаемся чем-нибудь засыпать этот болезненный ров.

В очередной раз размышляя на эту тему, я вдруг, как мне показалось, понял, что в наши дни играет роль официальной идеологии. Что именно генерируется, пестуется, пропагандируется, внушается государством.

На первый взгляд может показаться, что нынешней официальной идейной доктриной служит все то, что проходит по ведомству военно-патриотической тематики и риторики. Но эта идеология, если она и овладевает массами, то овладевает, хотя и довольно эффектно, но ненадолго.

Я думаю, что подлинной и подспудной, устойчивой и молчаливо поддержанной значительным числом сограждан официальной идеологией является в наши дни агрессивный аполитизм.

Мэр Собянин — один из самых последовательных и, надо сказать, эффективных проводников этой идеологии.

В ней, конечно, немало привлекательного. Зачем, действительно, нужна на фиг эта беспокойная политика, если есть халявные велосипеды, самокаты, телевизоры в метро, столы для пинг-понга чуть ли не в каждом закоулке, камерная музыка в общественном сортире и вообще…

Завязывайте вы, ребята, с этой вашей гребаной политикой! Чего вы как эти?! Депутаты-шмепутаты, допустили не допустили — какая разница?! Что изменится-то?! Расслабьтесь! И не мешайте вы уже проходу других граждан! Затрахали уже своими протестами, ей богу! Как вы сказали? Достоинство? А на хрена оно, если его на хлеб не намажешь?

Мой собственный социальный опыт, как и опыт многих, кто принадлежит к моему поколению и моему окружению, приучил нас к устойчивой аполитичности. Мы давно и сознательно презирали все, связанное с политикой.

В детстве-юности слово «политика» воспринималась лишь как не очень самостоятельная часть незыблемой формулы «внутренняя и внешняя политика КПСС» или, на худой конец, «миролюбивая политика партии Советского Союза». Ну, или всяких мало значимых маргиналий вроде «агрессивной политики военного блока НАТО».

В советские годы, в годы тоталитарного режима, казавшегося вечным, политика, или скорее то, что этим словом называлось, вменялась гражданам в обязательном порядке. Она принимала хорошо утрамбованные формы регулярных политинформаций, политзанятий, открытых партийных собраний, а также бесконечной наглядной агитации. Политика в виде плакатов и красочных лозунгов, сообщавших о том, что народ и партия едины, с разной степенью успешности прикрывала собой дырки в заборах и неуклюже маскировала унылую обшарпанность социальной жизни.

«Политика» была везде, а фраза «аполитично рассуждаете, гражданин» звучала в различные десятилетия советской власти с разной степенью зловещести.

И мы, конечно же, как можно дальше держались от этой «политики», эмигрируя кто в искусство, кто в дружбу и любовь, кто в коллекционирование, кто в походы и странствия.

А вот в наши дни аполитичность стала распространенной, можно даже сказать, массовой формой самого отъявленного конформизма.

Я говорю не об аполитизме вообще. Не о безусловном праве человека на дистанцированность от «проклятых вопросов».

Именно об агрессивном аполитизме я говорю. Об аполитизме самодовольном и не терпящем ни возражений, ни даже сомнений.

В наши дни даже и те, кто, как я, например, всю жизнь сторонились политики, но при этом всегда твердо знали и знают, что от официальной идеологии (любой) необходимо держать санитарную дистанцию, а в каких-то случаях ей решительно противостоять, неизбежно политизируются.

В наши дни возникла политика не как род занятий небольшой группы лиц, называемых политиками, политтехнологами или политологами, а как массовое явление, как, если угодно, социальная мода.

В наши дни против выплеснувшейся на улицы и площади политики выступают не только дубинки ОМОНа и Росгвардии и не только декоративные суды и прочие следственные комитеты. Против политики как универсальный символ тупого и реакционного аполитизма выступает все то, что можно условно назвать «праздником шашлыка».

В наши дни вполне отчетливо заявила о себе новая генерация политизированных молодых людей, мотивированных своими, решительно не совпадающими с государственными представлениями о справедливости и достоинстве.

И если в наши дни можно говорить о какой-нибудь надежде, то она в основном связана именно с ними.

   

31.07.2019


Величина точки

Все меняется в последние дни настолько стремительно, что все сказанное только что немедленно начинает казаться сказанным в лучшем случае позавчера, а все написанное устаревает еще до того как — по слегка вычурному, но все же образному выражению наших не таких уж далеких предков — на бумаге высыхают чернила.

Перечислять события последней пары недель — а их было много и одно другого судьбоноснее — я не стану.

За складки и выступы оперативной памяти зацепляются какие-то фрагменты, кажущиеся случайными и пустяковыми. Но ведь зацепляются же!

Ну, например, пресловутый диван, на котором вынесли из избиркома Любовь Соболь, отказавшуюся покидать помещение. Один из чиновников вальяжно пошутил в том духе, что мы, мол, выносим не женщину, требующую справедливости, а всего лишь диван с клопами.

Шутка, прямо скажем, так себе, но в ней, как и во всех последующих на ту же лакомую тему, мне явственно почудилось что-то живо напоминающее об «инсектоидных» сказках Корнея Чуковского — то ли о «Мухе-цокотухе», то ли о «Тараканище».

Ну, и много, конечно, было шуток про клопов, в том числе говорилось и о необходимости вывести их из госучреждений, что бы это ни значило.

Разномасштабные события, повторяю, мелькают, не успев толком устояться в сознании, но ко всем вместе и к каждому из них в моей голове неизменно повторяется один и тот же эпиграф — две строчки из хармсовской «Елизаветы Бам»: «Давай сразимся, чародей! Ты — словом, я — рукой».

Накануне 27 июля я написал на своей страничке в фейсбуке: «Задержав Навального, они даже не приглашают нас прийти в субботу к мэрии. Они нас туда настойчиво и даже отчасти назойливо зазывают. Мне кажется, что такое усердие надо поощрить. Просто из вежливости».

А 27-го, в субботу, я был на улице вместе с очень многими — знакомыми, условно знакомыми, а в основном и вовсе не знакомыми москвичами и приезжими.

Я там был. И я очень этому рад.

Было ли страшно? Ну, в общем, скорее да — я человек не геройский и к телесным соприкосновениям с теми или иными проявлениями грубой физической силы не сильно расположен. Но я почему-то знал, что не пойти нельзя.

А вечером того же дня я написал, тоже в фейсбуке: «Похоже на то, что у этого режима в рабочем состоянии находятся только мускулы, действующие по своему собственному усмотрению, в полном отрыве от явно отключившихся мозгов. Вам когда-нибудь приходилось видеть, как по двору кругами носится свежеобезглавленная курица? Я однажды видел. В детстве. В деревне. Случайно. Больше не хочу. Хотя в тот раз это была всего лишь курица».

На следующий и пару ближайших дней интернет являл собой широкомасштабный, панорамный пейзаж после битвы.

И во всем разнообразном и сложном многоголосье звучали, конечно, и голоса, доносившиеся из кремлевской людской. «Полиция и в этот раз, — доверительно сообщил нам кто-то из этой медиа-дворни, — действовала предельно деликатно и точечно».

Фото- и видеообразцы беспримерной полицейской деликатности, которые мы в эти дни видели в количествах, поражающих воображение, свидетельствуют в том числе и о том, что представления о деликатности вообще и о предельной деликатности в частности у разных людей и социальных групп — свои, иногда поразительно не похожие друг на друга.

Что же касается «точечности», то и тут все более или менее относительно. Как, впрочем, и все в этом мире. У меня, например — как, уверен, и у очень многих других — эти впечатляющие картинки с выставки достижений полицейского искусства ассоциировались с чем-то скорее «ковровым», чем с чем-то «точечным».

Ну, а кто-то, какие-то, допустим, стихийные пуантилисты разглядели на этих эпических батальных полотнах лишь совокупность отдельных точек. Ну, всякое же бывает.

Да и точки, как показывает наш жизненный и чувственный опыт, вопреки неустойчивым школьным догмам бывают разные. Да, точки бывают разные, и даже, представьте себе, разных размеров, объемов и масс.

Такое вот, например, давнее воспоминание.

Седьмой, кажется, класс. Урок геометрии. Входит математичка Зоя Корниловна. В руках у нее странные деревянные предметы, крашеные стальной краской.

Предметы эти сами по себе вызывают не вполне объяснимое, но неизбежное оживление. Как и все, что хотя бы слегка нарушает или разнообразит безысходную монотонность учебного процесса.

«Какая это фигура, ребята?» — спрашивает у класса Зоя Корниловна, подняв над головой здоровенный треугольник, сколоченный из трех дощечек.

«Треугольник», — с некоторым подобострастием пищит со своего места отличница Наташа Панина, ябеда и подлиза.

Дальше был квадрат. Потом какой-то пенек, оказавшийся «цилиндром». Потом — брусок со смешным и трудно произносимым названием «параллелепипед». Дальше — куб. Пирамида. Конус.

За конусом — внушительных размеров, величиной примерно с глобус, шар с не очень, прямо скажем, геометрически безупречной поверхностью.

«А это что за фигура, ребята? Ну-ка!»

«Точка!»— выпаливает со своей задней парты шутник Шухов.

Все ржут, конечно. И я тоже. Потому что и правда же смешно.