Блог Льва Рубинштейна

16.10.2018


Комары на даче, или Полет валькирий

Когда-то мой приятель придумал некую… теорию не теорию… Ну, ладно, пусть это будет теория. Он назвал эту теорию «Комары на даче» и излагал ее довольно простую суть таким примерно образом.

«Представь себе, — говорил он, — что прекрасным летним вечером, когда впереди два выходных дня и можно никуда не торопиться, ты вместе со своими родными, друзьями, соседями сидишь на дачной веранде под оранжевым абажуром. Что вы пьете чай или вино, весело разговариваете о разных необременительных предметах, с готовностью смеетесь милым шуткам друг друга, а в раскрытые окна веранды льется пьянящий запах цветущего жасмина. Представил?» — «Ну, представил, да. И что?» — «И как бы ты назвал одним коротким словом вот это все?» — «Ну, не знаю… „Рай“, наверное». — «Совершенно верно!» — торжествующе воскликнул мой приятель и продолжил: «Так вот, для того, чтобы мы не соблазнялись кощунственным по сути ощущением, что возможен в принципе рай на земле, нам предпосланы комары. Вот сидишь ты на этой самой веранде, воспаряешь духом, почти летаешь, а тут вдруг рядом с тобой начинает что-то отвратительно, тревожно и назойливо жужжать, а потом приземляться на твоей шее, на руках, на ногах, на голове, на спине. А потом ты начинаешь досадливо хлопать себя по всем местам, почесываться и неизбежно вспоминать, что ты все же здесь, на земле, где рая не бывает».

«Вот для того и комары! Для усмирения гордыни в сущности!» — так завершил он краткое изложение своей теории.

Ну, хорошо, думаю я, комары на даче — для этого. А в остальных случаях — они для чего? Каково его, комара, метафорическое амплуа в различных наших жизненных ситуациях и умственных построениях?

Вот Далай-лама, например, однажды сказал: «Не надо думать: „Что я могу изменить? Я всего лишь один человек, я маленький“. Комар тоже маленький, но попробуйте уснуть в комнате с комаром».

И правда ведь!

Помню, как однажды я ночевал пару-тройку очень жарких летних ночей в небольшой, но симпатичной гостинице во французском городе Бордо.

В первую же — очень, повторяю, жаркую — ночь в комнате кроме меня оказался именно он самый, комар. Он был один, этот комар, но занимал он весьма активную жизненную позицию.

Он вел себя прескверно, как и полагается комару, хоть отечественному, хоть французскому, хоть любому другому.

Он жужжал то там, то сям. И он, конечно же, ничуть не скрывая ни чувств, ни намерений, откровенно жаждал моей крови. Но больше он все же — будем справедливы — глумливо жужжал, чем свирепо кусался. Хотя и кусался тоже.

Я кое-как все же заснул, а во сне меня преследовал по пятам неотвязный мотив. Мотив мощный, патетичный, властно подчинявший своей непреклонной воле. В какой-то момент меня осенило, и я узнал этот мотив. Это был «Полет валькирий».

Утром я, не слишком бодрый, проснулся и поднялся. Потом я вышел из отеля. Выйдя на крыльцо, я зачем-то беспокойно обернулся, как будто бы кто-то невидимый и неслышимый окликнул меня по имени. А обернувшись, я обнаружил рядом с входной дверью (странно, что раньше не заметил) небольшую мраморную мемориальную дощечку. А обнаружив ее, я ее, конечно, и прочитал. И прочитал я на ней, что в таком-то году в этой самой гостинице останавливался композитор Вагнер. Рихард.

А! Ну, тогда конечно! Тогда все понятно! А иначе с какой бы стати пробравшийся в мою гостиничную комнату князь Гвидон стал бы лабать над моим ухом именно «Полет валькирий», а не, скажем, другой, куда более релевантный для него «полет» — из Римского-Корсакова? Да, да, тот самый, который в годы моего детства на всех праздничных концертах звучал в исполнении популярнейшего тогда ансамбля скрипачей Большого театра под управлением, под управлением… Черт, забыл! А, нет, вспомнил! Под управлением Реентовича! Точно — Реентовича!

И хотя тот «полет» не был полетом комара, а был, в общем-то, «Полетом шмеля», это в данном случае не слишком меняет сути дела.

   

09.10.2018


Деревня и колхоз

Неумолкаемые споры и перебранки между разными категориями граждан характерны не только бесконечными семантическими недоразумениями, в основе которых лежит абсолютно разное понимание значений важных, ключевых слов и понятий.

Не только это, хотя это, в общем, главное. Но не только. Водораздел этот проходит в том числе и по территории понимания или не понимания разницы между страной и государством.

И эта разница, очевидная для одних, совсем даже не очевидна для других. Но она, эта разница, есть, и без ясного понимания этого обстоятельства просто невозможно двигаться дальше.

Да, конечно, в нашей стране во все времена государство стремилось эту разницу стереть, а точнее подменить собой все, что можно назвать страной.

Да, конечно, значительная часть российского общества склонна принимать такое положение вещей как естественное.

Да, конечно, государство свои взаимоотношения с обществом всегда выстраивало по модели «родители — дети». И эта модель, надо признать, не только актуальна по сию пору, но и остается привлекательной и вполне комфортабельной для значительной части мужчин и женщин нашего отечества.

Ну правда, плохо ли: «мама не врет, а ошибается, папа не напился, как свинья, а просто устал на работе, не открывай дверь незнакомым, не бери у чужих конфету, немедленно выплюнь эту дрянь, ешь что дают, сейчас ты у меня получишь, опять весь изгваздался, горе мое, а ну-ка выйди из-за стола, а ну-ка покажи язык, а ну-ка немедленно домой, а ну-ка спать безо всяких разговоров».

Это все понятно и привычно. Непривычно лишь — с точки зрения современного человека современного мира, — что во втором десятилетии XXI века такое огромное число как бы взрослых и как бы просвещенных сограждан с такой легкостью соглашаются быть детьми.

Интересный, основанный на чувственном и социально-культурном опыте проживания и осмысления собственной биографии вариант различения государства и страны предложил однажды мой старший приятель, с которым я водил дружбу в 70-е годы, а потом по разным причинам мы как-то разошлись кто куда.

Это был яркий и разнообразно одаренный человек, старше меня лет на восемь, родившийся и выросший в довольно глухой деревне в Тверской, кажется, области.

Его многочисленные рассказы о жизни в родной деревне были красочны и беспощадны.

Привирал ли он, я не знаю. Думаю, что, будучи человеком, наделенным несомненным даром рассказчика и нетривиальным воображением, все же да — привирал. Впрочем, его истории от этого только выигрывали.

Во время войны, рассказывал он, в их деревне были немцы, хотя и не долго. И он, маленький мальчик, хорошо это запомнил.

Немцы довольно скоро отступили, и отступили столь стремительно, что оставили в деревне склад, где хранились в большом количестве патроны, а также обмундирование. Причем обмундирование эсэсовское, не какое-нибудь.

Патроны растащили мальчишки. С полными карманами они по вечерам удалялись от мирской суеты в лес, где развлекались тем, что разводили костры и кидали туда эти самые патроны. Это было очень весело, но в результате этих фейерверков пара-тройка юных пиротехников пострадали довольно-таки чувствительным образом. Например, старший брат рассказчика недосчитался трех пальцев на левой руке, и про него говорили, что он отделался легким испугом. Кто-то там остался, к примеру, без глаза, а кого-то и вовсе убило.

Это дети. А взрослые мужики растащили добротные, хорошего сукна мундиры, сконструированные, как известно, самим Хуго Боссом, спороли с них всякие идейно вредные, чтобы не сказать опасные, фашистские цацки и, поскольку сносу им не было, носили их чуть не до начала 60-х годов.

А однажды я его спросил: «У вас там тоже, как и у нас в Москве, с утра до вечера не выключалось радио?»

«Что ты сказал? Радио? — переспросил он и ухмыльнулся. — У нас, вообще-то говоря, и электричества не было. До начала 60-х. Радио… скажешь тоже».

В соседнем селе, рассказывал он, электричества тоже не было, но туда непосредственно перед красными датами всенародных голосований за блок коммунистов и беспартийных привозили какую-то передвижную штуку, благодаря которой на несколько дней зажигались лампочки над дверьми избирательного участка. Из его деревни приезжали в это село — посмотреть на светящиеся лампочки. Ну, типа иллюминация. Прямо как на Центральном телеграфе в Москве.

Он-то и рассказал однажды, какая в его понимании разница между страной и государством. Соображения эти на сегодняшний день могут показаться и обязательно покажутся весьма тривиальными, но разговор наш, напоминаю, состоялся в начале 70-х, когда необходимость разделения таких понятий, как «страна» и «государство», лишь начинала осознаваться нами как насущная.

«Еще когда я жил в деревне, — говорил он, — я как-то однажды определил разницу между страной и государством. Она примерно такая же, как разница между деревней и колхозом. Страна — то есть деревня — это все то, что ты помнишь, это все плохое и хорошее. Но это все то, что тебе представляется твоим. Ну, там — дом, бабушка, буренка-собачка-жучка-внучка-печка-речка-грибы-ягоды и прочая всякая ностальгическая фигня. Кладбище, между прочим. Драки, гадюки, глоток самогона в девять лет, а в четырнадцать — лютая мечта сдриснуть отсюда куда подальше. Это вот — страна.

И есть, причем в этом же месте и в это же самое время, колхоз, который имеет отношение к твоей стране, то есть к твоей деревне, лишь такое, что он, колхоз, эту деревню захватил, подмял под себя и залатал дырки в заборах портретами вождей и плакатами про проценты надоев.

И очень он, этот обобщенный, распространившийся на всю страну колхоз, напоминает мне мое раннее детство, когда в нашей деревне стояли фашисты. Но те хотя бы были там совсем не долго, и одежка вот от них осталась вполне добротная. Я не очень путано объясняю?»

   

05.10.2018


Лишь благодарность

Почему-то я уселся писать, когда внутри не угомонилась еще легкая самолетная дрожь, в ушах еще слышны затухающие отголоски могучего авиамотора, а в голове царит то одновременно тревожное, одновременно сонливое состояние, которое обозначается исконно русским словом «джетлаг», по звучанию и написанию напоминающим горькое имя какого-нибудь из многочисленных лагерей времен большого террора.

«Итак, я здесь…» Так начинался мой давний поэтический текст, начало которого представляло собой стилизацию вполне косноязычной и, в общем-то, бесплодной попытки начать восторженное описание тех сильных чувств, которые испытал гипотетический автор этого гипотетического текста при посещении… При посещении неизвестно, да не важно чего.

Текст этот, лексически и интонационно отсылающий к XIX веку, дальше начала так и не продвинулся. «И вот я здесь! Как можно описать те чувства… Те ощущенья… Те чувства…» И так далее.

Как можно описать «те чувства»? Да никак нельзя.

Я не вполне случайно вспомнил об этом своем давнем тексте, потому что именно он по непонятной мне причине был выбран для перевода на китайский язык. Именно его на фоне спроецированного на задник сцены китайского текста я и прочитал на одном из вечеров поэтического фестиваля в городе Тайбэе, откуда я вернулся только что. Почему именно его выбрали? А вот не знаю. А фантазировать не хочется. А уж о том, почему именно меня выбрали для участия в этом фестивале, я и вовсе предпочитаю не говорить. Непонятно. Все непонятно. И это еще не самое непонятное на свете.

Летел я и туда, и обратно с пересадкой, поэтому у меня было некоторое время на то, чтобы отметиться в фейсбуке. Находясь в Тайбэе, я тоже пару раз что-то записал. То, что я там писал, по жанру напоминало никак не путевые заметки, а уж скорее — «дорожные жалобы». Так, например, на вопрос одного из друзей, долго ли лететь, я ответил, видимо, проникнувшись моментом, почти на китайский манер. «Лететь туда так долго, — ответил я, — что за это время могут сменить друга два или три времени года».

Шутка шуткой, но нечто подобное … ну, в общем, понятно…

Тайбэй — это далеко. Он где-то там, далеко, на востоке, на Тайване.

Некоторые из участников моих беглых фейсбучных репортажей демонстрировали географическую невменяемость и спрашивали: «Ну, и какая там, в Таиланде, погода?»

«Не знаю я, ребята, какая погода в Таиланде, — по возможности добродушно отвечал я. — Надеюсь, что хорошая. Но только я не в Таиланде, я на Тайване — дьявольская разница. Вы заметили, кстати, что я написал „На Тайване“? Если да, то вы правильно поняли: Тайвань — в отличие, например, от Украины — это остров. И на этом острове говорят по-китайски».

Это более или менее все или почти все, что я знал про Тайвань перед поездкой, и это — с некоторыми малосущественными добавлениями — примерно все, что я знаю, покинув этот остров.

Я стал вспоминать и вспомнил, что Тайвань — это, если я не ошибаюсь, всего лишь второй остров во всей долгой истории моих путешествий. Всего два, да. Не считать же, например, Манхэттен или, например, Васильевский остров, прославленный в том числе и тем, что именно туда пообещал прийти умирать один ленинградский тунеядец, но жизнь, как говорится, внесла свои коррективы. Впрочем, тень этого тунеядца еще мелькнет в самом конце нашего разговора.

Тайвань — второй. А первый — Великобритания. Туда, а конкретно в Лондон, я попал ранней весной 1989 года. Это и вообще был мой самый первый выезд за, так сказать, пределы. И сразу — Лондон.

И сам Лондон, и вообще Англию я запомнил плохо. И, разумеется, ничего там не понял, кроме левостороннего движения и двухэтажных автобусов с картинки из школьного учебника английского. Если бы не получилось так, что в Лондоне я после этого побывал еще несколько раз, он так и остался бы в моих воспоминаниях как нечто такое, что аккумулировало в моем сознании все мои представления о Западной Европе, да и о Западе вообще — все ожидания, все восторги, все недоумения, все разочарования. Лишь потом я понял, что одна страна существенно отличается от другой и один город от другого. Уж не говоря о том, что и люди весьма отличны друг от друга.

Теперь вот второй остров. И так же, же, как Англия тогда была в моих глазах ответственна за всю Европу, так и Тайвань теперь стал для меня обобщенной Азией. Ну, просто уже потому, что другой я никогда не видел.

Именно этим я объясняю, что ничего я там не понял, кроме того, что там (как и везде, впрочем) живут совсем разные люди. Я-то человек решительно везучий, поэтому ничуть не удивился тому, что меня окружали люди исключительно милые.

Я уже многократно говорил и писал о том, что считаю себя благодарным путешественником. Это, если угодно, жизненный принцип. Мне — за редчайшим исключением — нравится всюду, где мне приходится бывать.

Благодарность — вообще важное и конструктивное чувство. Это чувство наряду с чувством смешного и грустного, а также с чувством стыда и раскаяния не пускает нас на дно.

Поэтому напоследок я расскажу об одном своем мимолетном впечатлении, впечатлении, полученном на обратном, бесконечном и томительном пути домой. А также о том, какие иногда причудливые и совсем неожиданные контексты находят для себя различные классические цитаты. А также о том, какие удивительные формы может принимать иногда все еще не до конца изжитый и все еще владеющий в редких случаях умами и душами образованных наших сограждан литературоцентризм.

Я летел, как было сказано, с пересадкой. Пересадка была в Амстердаме. Долетев полуживым до Амстердама, я облегченно ощутил себя вроде как дома. Ну, еще какие-то три часа, подумаешь! Не двенадцать же, которые ты отмотал только что. В общем, приехали, что там говорить.

Однако три часа не три часа, а лететь все же надо.

Сел я на свое, указанное в билете место. У окна. А рядом расположились двое немолодых русских джентльменов приятной, интеллигентной наружности и с не менее интеллигентной манерой речи.

Я, соскучившись по русской речи, да и вообще будучи склонным к вербальному вуайеризму, автоматически настроил правое ухо в сторону их негромкого разговора. Разговор показался мне неинтересным. На медицинские темы, а я это не очень люблю. Но и совсем не слушать тоже нельзя, если разговаривают совсем рядом с тобой.

В общем, не слишком веселой темой их разговора были различные урологические проблемы, хорошо понятные значительному числу немолодых мужчин. Один другому, в частности, рассказывал о том, какое невероятное облегчение стал испытывать он, начав принимать какой-то новый препарат, который, по его словам, просто совсем изменил его жизнь, и изменил в радикально лучшую сторону.

Не успел я порадоваться за человека, как услышал: «А до этого как было! Ужас сплошной. Ад настоящий. Вот тебе, представь себе, прямо ужасно вдруг хочется, прямо, думаешь, что сейчас обмочишься. И бежишь, конечно, в сортир. И пытаешься что-то сделать, а раздается оттуда лишь благодарность».

   

11.09.2018


Плыла, качалась лодочка…

Такая была песенка. Из кинофильма «Верные друзья». По сценарию, между прочим, Александра Галича. Но не об этом речь.

Были и другие песни, где про «лодочку». Например, «Милый друг, наконец-то мы вместе. Ты плыви, наша лодка, плыви». Тоже из кинофильма. В этот раз фильм назывался, кажется, «Первая перчатка». Про боксеров. Но речь и тут не об этом.

Я-то, в общем, хотел рассказать, как я, когда мне было семь лет, то есть перед самой уже школой, вместе с родителями оказался в каком-то селе в Ярославской, кажется, области. Может, и не в Ярославской. Но Волга там точно была. Как мы там оказались и почему, я решительно не помню. Но оказались мы там, тем не менее. Типа отдыхали. В конце лета. Перед школой, как я уже говорил. Перед первым, то есть, классом. А когда я, вернувшись в Москву, пошел в этот самый первый класс, то… Впрочем, речь опять не об этом.

Я упомянул эту деревню не только потому, что я время от времени вспоминаю, как в первый же день, точнее вечер, когда стало вдруг так темно, как бывает темно в деревне в конце лета, я так лихо вляпался в обильнейшую и, главное, свежайшую коровью лепешку, что густой и пахучей субстанцией оказались вымазанными не только полностью мои новые сандалии, но даже и низовья штанов. После этого остаток дней я старался без особой надобности на улицу не выходить и большую часть времени сидел в избе, читая, как дурак, привезенные из Москвы книжки. Но речь и в этот раз не об этом.

Хотя почему не об этом, если я вспоминаю, что из дому я все же иногда выходил.

А в один из этих не частых выходов в свет — причем «в свет» в самом буквальном смысле, потому что вечерами я все-таки выходить наружу не решался, — там же, на берегу Волги, я видел однажды, как большая лодка села на мель.

Я знал уже тогда выражение «сесть на мель», потому что читал книжки про морские приключения и смотрел кинокомедию про как раз «Волгу-Волгу». Это где «Потому что без воды и не туды, и не сюды». Но речь опять не об этом.

А о том речь, что лодка села на мель. Все сидевшие в ней вылезли из нее и стали пытаться толкать и тянуть ее, как заупрямившегося осла, чтобы она перестала уже сидеть на мели и куда-нибудь уже поплыла. Было весело. Вокруг много смеялись, шутили и давали различные советы, в основном юмористического свойства.

Но ничего не получалось. Лодка сидела сиднем на своей мели и не шевелилась.

В какой-то момент к лодке подошел очень старый, на мой взгляд, человек, лет, я думаю, сорока приблизительно трех, с сердитым почему-то лицом. Или мне так показалось, что с сердитым.

Подойдя к лодке, он стал — тоже довольно сердито — энергично раскачивать ее из стороны в сторону. Он раскачивал ее, как мне показалось, довольно долго, но в один прекрасный момент лодка как-то вздрогнула, как-то встряхнулась, медленно и как бы нехотя слезла с мели и весело закачалась — уже сама по себе — на взбаламученной волжской воде.

Человек этот, как он ниоткуда появился, так в никуда и исчез. А лодочные пассажиры и гребцы вновь влезли в лодку и поплыли себе дальше по реке, смеясь и распевая легкомысленные песни.

Приснился ли мне этот эпизод или имел он место в действительности, я с полной уверенностью сказать не могу.

Но запомнил я его очень ярко почему-то. И вспоминаю я его всякий раз, когда слышу голоса, предупреждающие нас о смертельной опасности, которую представляет собой «раскачивание лодки», что бы ни понималось в каждом конкретном случае под этой затоптанной метафорой. И речь в этом случае вроде бы как раз об этом самом.

   

04.09.2018


Проблемы неотомизма

Дама-парикмахер («парикмахерка»?), которая, как выяснилось, читает меня в фейсбуке, спросила: «А вы, кстати, пойдете 9-го?» «Да нет, — говорю, — не пойду. По чисто техническим причинам. Буду не в Москве. А то бы, вполне возможно, что и пошел бы». «А я решила не ходить». Мы обменялись еще парой-тройкой реплик, после чего я наконец понял, что мы друг друга не поняли. Я-то имел в виду, что она ведет речь об акции, запланированной ребятами из команды Навального. Она же имела в виду «выборы мэра».

Почему я закавычил эти «выборы», надо объяснять? Не надо? Ну, и хорошо.

Когда-то, в середине 70-х годов, в моей тогдашней компании широко бытовало словечко «неотомизм». В процессе наших бесконечных дискуссий (а они были действительно бесконечны тогда) мы охотно и щедро награждали друг друга этим словом. Причем в данном случае под ним понималось вовсе не его словарное значение, в соответствии с которым «неотомизм» являлся «философией современной католической церкви, основанной на учении Фомы Аквинского».

Совсем не это имелось в виду. А имелось в виду лишь то, что твой оппонент с твоей точки зрения говорил совсем не о том.

Сейчас я постоянно вспоминаю об этом неотомизме, когда наблюдаю в социальных сетях яростные споры о том, хорош или плох нынешний московский мэр. И спор этот актуализируется именно в связи с грядущим мероприятием, называемым почему-то «выборами».

Совсем не о том представляется мне этот спор, возможно, что и небезынтересный сам по себе. Кто-то вполне искренне ставит в заслугу московскому мэру прокатные велики, деревья на Тверской и лишившихся привычной макаберности работников коммунальных служб. Кого-то дико раздражают скользкая плитка на тротуарах и кладбищенская роскошь бульваров, стилистически отсылающих к чему-то вроде вип-колумбария для цыганских баронов. Кому-то импонирует «новый облик столицы». Кто-то от него в ужасе. И все имеют безусловное право на эти, те, пятые и десятые мнения.

Но это все не о том. Потому что все эти споры упираются в те самые «выборы», которых, прямо скажем, попросту нет. А потому и участие или неучастие в них не имеет ровным счетом никакого значения.

Судя по обилию зазывных плакатов, начальству очень нужна «высокая явка», которая — как кажется начальству — успешно подпирает собой более чем сомнительную и шаткую его, начальства, легитимность.

Но это проблема начальства, а не наша с вами, не правда ли?

Кто-то считает нынешнего мэра хорошим мэром? ОК! Почему нет? Кто-то считает его плохим мэром? Тоже ОК! Мне он тоже не очень нравится. И что с того?

Только выборы-то тут при чем? Считать «данное мероприятие» выборами — все равно как идти смотреть футбольный матч с участием всего лишь одной команды. Вам было бы интересно наблюдать, как футболисты полтора часа лупят по пустым чужим воротам, а вратарь, зевая от скуки, томится в своих?

Или ладно уж — сходим все же на избирательные участочки, где для нас уже заботливо приготовлено все что надо, где ждут нас аккуратно настриженные бумажки, вежливое обращение членов избиркома, сдержанно патриотическая музыка в трогательном исполнении детского хора, импровизированная, по умеренным ценам, торговля бутербродами с семгой, прохладительными напитками, зарядниками для телефонов и зубными щетками?

Пошли, что ли, подмахнем по-быстрому тем реальным пацанам, которые видят в нас с вами бестолковых, но в общем-то безобидных овец, каковым предписано испытывать чувство глубокой благодарности уже за то, что их пока всего лишь стригут. Сходим, что ли, на эти самые выборы, подтвердим, что ли, репутацию?

Давно известно, что маленькие дети такие мероприятия обожают. И я, помню, любил, как и все, эти таинственные ящики, обшитые нарядным революционным кумачом. И белоснежный, подсвеченный лампочкой бюст усатого мужчины в маршальских погонах между двумя ящиками. И хрусткие, свеженькие, как майская травка, бюллетени, которые в сложенном пополам виде доверяли мне окунуть в зияющую черную щель, откуда нет возврата.

В детстве все мы играли в магазин, в больницу, в милицию, в почту… Играли также и в выборы.

Помню, как в тупиковой части огромного коммунального коридора был нами обустроен «Избирательный участок № 97». Почему именно 97, я не помню. В посылочный фанерный ящик, закутанный в старый халат чьей-то бабушки, кидались обрезки тетрадных листков, на каждом из которых было написано: «Света. Дипутат».

«Дипутатом» сопливая плакса Светка Кузнецова была назначена нами по остаточному принципу: слишком уж она была бестолковой, чтобы, как все, проводить нормальную избирательную компанию — ровно установить ящик, аккуратно нарезать бумажки, написать разборчиво имя депутата.

«Дипутат» был, естественно, один. Мы жили тогда еще как бы до грехопадения, как бы в блаженном неразличении добра и зла, как бы еще не ведая о том, что в мире не ангелов, но смертных людей существует такое тяжкое бремя, как свобода выбора.

Кто-то из старших, застукав нас за столь сомнительной забавой, надавал всем по шеям и решительно пресек стихийный акт низового энтузиазма и торжества подлинной, то есть социалистической демократии в одном отдельно взятом коридоре.

Уж кому что нравится, но лично мне кажется, что когда взрослые на вид дяди и тети с легкостью позволяют вовлекать себя в детские игры, то это с клинической точки зрения выглядит, мягко говоря, странновато.

Наш приход или не приход к этим ихним урнам не имеет ровно никакого отношения к давно установленным результатам. Зато они имеют отношение к степени самоуважения каждого из нас. И это, на мой взгляд, важнее всего.

   

20.08.2018


Севастопольский рассказ

Кем была тетя Люба по профессии, я никогда не знал. Сколько я ее помню, она была просто дяди Мотиной женой — очень любящей и очень любимой.

Она была толстая, смешливая, говорливая. Она довольно много читала и умела хорошо и увлекательно пересказывать прочитанное.

Еще она славилась на всю семью каким-то особенным, нетривиальным каким-то храпом. Об этом я даже когда-то написал целый рассказ, он называется «Мечты и звуки». Прочтите, не поленитесь, не пожалеете, он даже мне самому нравится.

Дядя Мотя был мамин старший брат. И даже сильно старший — он был вторым ребенком в семье, а мама — пятой. И последней.

Он был морской офицер, в чине, между прочим, капитана первого ранга. Но служил он не на судне, а на берегу. Он был инженер и занимался всякими портовыми сооружениями. И, кстати, не умел плавать, что многие годы служило поводом для дежурных шуток среди его родных и друзей.

Мне было все равно, где он служил и умел ли он плавать, потому что к нам он всегда приезжал в красивой капитанской форме, и это уже само по себе заметно повышало мой статус в нашем дворе.

Дядя Мотя и тетя Люба жили в Севастополе.

Когда я был ребенком младшего и среднего школьного возраста, мы с мамой почти каждое лето ездили туда, к ним. Мы проводили там примерно месяц, а иногда и больше.

Севастополь был тогда закрытым городом, и дядя Мотя всякий раз присылал нам приглашение. А потом город стал открытым, и мы ездили туда уже без всяких приглашений.

Я хорошо помню свой самый первый приезд. Я только что закончил первый класс и перешел во второй. Город как минимум на половину был все еще в послевоенных руинах, что на меня произвело сильнейшее и мрачнейшее впечатление. Я видел настоящие землянки, в которых жили реальные люди. До этого я видел такое только в кино или читал об этом в книжках.

Кроме этого мне ярко запомнилась знаменитая панорама «Оборона Севастополя», к тому времени только что восстановленная. Мне, помню, ужасно понравилось, что в настоящую телегу, нагруженную настоящим сеном и чем-то еще — кажется, пушечными ядрами, — была впряжена совсем не настоящая, а нарисованная на холсте лошадь. И как же ловко там одно переходило в другое!

А также и тетя-экскурсовод сумела-таки завладеть моим готовым на все воображением посредством той самой специфической профессионально-взволнованной интонации, которая спустя сколько-то лет стала чудовищно раздражать и нарываться на всяческое недоброе пародирование, а тогда, по малости лет, принималась за непорочно чистую монету.

Бульвар, на котором располагалась Панорама, назывался, что вполне объяснимо, Историческим. Помню, как все мы — дядя, тетя, мама и я — шли по этому Историческому бульвару и я, решив пошутить, сказал: «Истерический бульвар».

Кроме меня самого, никто не засмеялся, и это меня настолько задело и смутило, что я, пытаясь заглушить обидное молчание, стал смеяться все громче и громче. И смеялся я до тех пор, пока смех мой, которому придуманное мною шутливое название для бульвара подходило гораздо больше, чем бульвару, не перешел в неудержимую икоту.

Я вообще был необычайно смешлив в те годы. Ну, и, как вы только что заметили, пошутить я тоже любил. А то, что это не всякий раз получалось, так что ж с того…

Дядя Мотя и тетя Люба в свою очередь довольно часто приезжали в Москву и всегда останавливались у нас.

Я очень любил, когда они приезжали. И не только во фруктах было дело, хотя и это тоже. Мне казалось, что они привозили с собой какой-то неуловимый, но отчетливый черноморский дух, дух своего нарядного белокаменного города.

Последний раз они приехали к нам вместе по очень грустному поводу. У тети Любы обнаружили рак, и они прибыли на консультацию в Москву. В Москве им сказали, что нужна срочная операция, но при этом, сказал врач, тети Любино сердце в довольно плохом состоянии, и он, врач, не ручается, что оно, сердце, выдержит такую тяжелую и сложную операцию.

Решили все же рискнуть, и тетя Люба легла в больницу. Пока шла подготовка к операции, дядя Мотя, естественно, жил у нас и каждое утро уезжал в больницу, откуда возвращался поздно вечером, усталый, молчаливый, с опустошенным взглядом.

Потом была операция, и тетя Люба действительно, как и подозревал врач, умерла прямо под наркозом.

На следующий день с утра мы все — резко постаревший за один день дядя Мотя, мать, отец, мой старший брат и я — поехали в больничный морг, чтобы проститься с тетей Любой. Через день или два ее тело должны были транспортировать в Севастополь, чтобы похоронить его на местном кладбище, рядом с родственниками.

В морге я был в первый раз. Мы все встали вокруг тети Любиного тела. Дядя Мотя неотрывно и безмолвно смотрел на тети Любино лицо, а по его лицу текли слезы. Все остальные тоже заплакали. И мужчины.

А я — нет, у меня это как-то не получалось, хотя я знал, что надо, надо, что так полагается.

Но я не плакал. Я неотрывно смотрел на очень знакомое, но совершенно чужое лицо тети Любы. И я все не мог понять, как это так.

Это была, в общем-то, всего лишь вторая смерть в моей жизни. Первой, когда мне было восемь лет, умерла моя бабушка, мамина мама. Бабушка долго болела и умерла во сне. Мы жили вместе, и я спал с ней в одной комнате. Я проснулся ранним утром от голосов родителей. Они говорили тихо, чтобы не разбудить меня, но я проснулся. Я не слышал отдельных слов, но я понял, что произошло. И я, помню, плотно зажмурил глаза, притворившись спящим. Почему и зачем я так поступил, я не помню, точнее, не знаю.

После этого я долгое время боялся заснуть, потому что боялся не проснуться. Как бабушка. Со временем это прошло, но было это довольно долго, года полтора или даже два.

А теперь я стоял и оцепенело смотрел на тети Любино чужое лицо.

В какой-то момент я заметил, что из ее ноздри выглядывает некрасивая засохшая козявка. Видимо, в тот же самый момент это же самое заметил и дядя Мотя. Потому что он как-то неуверенно и робко, чуть ли не на цыпочках просеменил к ее лицу и очень бережным, очень осторожным движением, как будто боясь ее разбудить, он вынул эту самую козявку, после чего завернул ее зачем-то в свой носовой платок и положил в карман пальто.

Вот тут уже разревелся и я. И ревел я от души.

Ревел ли я оттого, что почувствовал, как неудержимо и болезненно отпал от меня в тот момент целый пласт моей прошлой жизни — со своими маленькими, но непререкаемыми до поры до времени ценностями, приоритетами, авторитетами?

Понял ли я тогда, что не только дорогие мне люди рано или поздно исчезают непонятно куда, но и связанные с ними звуки, запахи, слова, мелодии, картинки, места перебираются из чувственного мира в ненадежную дырявую память?

Понял ли я тогда, что никогда больше не приеду я в город Севастополь, который так любил в детстве?

Нет, конечно, я этого не знал, еще долгие годы после этого вынашивая какие-то призрачные планы паломничества в давно утерянный рай. Но несколько лет тому назад, после известных событий, я окончательно понял: ни-ко-гда. Never, как говорится, more.

Ничего этого я не знал и не чувствовал тогда, в тот день, когда, пятнадцатилетний, в запотевших очках, с кроличьей шапкой в руках, стоял я в промозглом больничном морге у неживого тела любимой тетки. А просто стоял и плакал, стоял и плакал.

   

14.08.2018


Годовщина инициации

Когда-то, а конкретно накануне нового, 2014 года, я написал и, соответственно, опубликовал колонку, в которой в числе всего прочего заметил, что прошедший 2013 год был, в общем-то, годом юбилейным. Что весь тот год мы, сами не очень-то это заметив, отмечали столетнюю годовщину 1913 года, года знаменательного, последнего мирного года той самой России, которую «мы потеряли».

Именно с этим годом постоянно сравнивались все реальные или мнимые достижения советского государства. «По сравнению с 1913 годом…» — начинались многочисленные пропагандистские статьи и речи, а также разделы учебников.

Дальше следовали цифры — надои, поголовья, урожаи яровых и озимых, сталь, чугун, тяжелое и легкое машиностроение, метры и километры текстиля, рождаемость и смертность и даже количество (не качество же!) театральных спектаклей и стихотворных сборников. Ну, в общем, все, что только бывает на свете.

Нынешний же год, больше половины которого мы уже худо-бедно прожили, тоже, можно сказать, юбилейный: ровно пятьдесят лет тому назад был 1968 год.

68-й год — это год рождения… Нет, не так, не рождения. Правильнее сказать «инициации», инициации целого поколения. И не какого-то там вообще поколения, а вполне определенного. То есть моего.

Мое поколение — если рассматривать его в общемировом масштабе — это поколение хунвэйбинов, первых хиппи и молодых западноевропейских и американских бунтарей 68-го года.

Все мои европейские друзья и сверстники — а это в большинстве случаев филологи-слависты — очень любят вспоминать этот год и вспоминают его как год совершенно особенный, во многом повлиявший, пусть даже иногда и не прямо, а косвенно, на их картину мира и на их дальнейший путь — и в профессии, и в частной жизни.

Они, разумеется, были тогда все левыми, а какими же еще они могли тогда быть.

Хотя нет, не все. Я однажды задал дежурный свой вопрос одному своему приятелю-слависту из Гамбургского университета. «Вольф, — спросил я его, — ты ведь, конечно, тоже был леваком в те времена?»

«Как ни странно, нет, — ответил он. — Конечно, все мои друзья и однокашники были ужасно левыми. Но так получилось, что в 68-м году я жил в Праге — стажировался там в Карловом университете. Ну, и стал свидетелем сам знаешь чего. Какая уж тут левизна, сам подумай».

Так, 68-й год навсегда стал для него ассоциироваться не с антибуржуазными студенческими манифестациями в Париже и Западном Берлине, а с коммунистическими танками в Праге.

Меня и моих сверстников — в масштабах отдельно взятой страны — тоже можно назвать поколением 68-го года. Потому что именно в этом году, после разгрома Пражской весны, мое поколение, значительная часть которого была склонна обольщаться «социализмом с человеческим лицом», самым драматичным образом раскололось. Идейные, моральные и эстетические последствия этого раскола актуальны, увы, и по сей день.

А вообще-то моему поколению, я считаю, здорово повезло. Мы были первым поколением ХХ века, чьи детство и юность не знали ни голода, ни войн, ни массовых депортаций, ни парализующего нутряного страха, того страха, которому почти до конца своих дней были подвержены наши родители.

На волне конъюнктурной и, в общем-то, весьма робкой хрущевской десталинизации в нас почти директивно внедряли критический взгляд на историю, не подозревая о том, что вслед за «плохим Сталиным» вполне может последовать «плохой Ленин» и совсем не безгрешная, мягко говоря, коммунистическая партия — вдохновитель и организатор всех наших побед.

Еще в школе нас заставляли участвовать в диспутах на разные идиотские темы, даже не подозревая о том, что помимо своей воли развивали в нас недоверие к монологическому типу сознания, без которого не работает никакой тоталитарный режим.

Странная смесь из воспринятого от старших братьев-шестидесятников романтического идеализма и тотального цинизма последующей брежневской эпохи управляла нашими поступками и намерениями.

Какие-то черты, свойственные моему поколению, можно оценивать двояко. Например, в инфантильности, некоторой мечтательности и социальной пассивности вроде бы не слишком много приятного. С другой же стороны, именно эти черты не позволяли многим из нас сознательно и сладострастно участвовать в откровенных пакостях.

Про себя лично я точно и ответственно могу сказать, что именно с этого года я отмеряю начало и становление своей социальной, культурной, гражданской взрослости.

И точно так же, как и для моего гамбургского приятеля, главной датой 68-го года для меня и для многих моих сверстников стало 21 августа.

Многие годы каждое календарное напоминание об этом дне неизменно отзывалось ощутимым сердечным уколом никак не успокаивающейся памяти.

Однажды, впрочем, горечь этой даты имела шанс стать если не нейтрализованной вполне, то хотя бы существенно смягченной другим историческим событием, событием с огромным, как тогда казалось, знаком плюс. Я, конечно, имею в виду 21 августа 1991 года.

Однако шанс этот, как мы знаем теперь, так и остался всего лишь шансом, хотя и навсегда с благодарностью запомнившимся. А вот 21-е число вновь стало означать прежде всего именно это — танки в Праге, танки в Праге, танки в Праге…

Я никогда не забывал этот день, я помню его в мельчайших подробностях.

В тот день я не был в Москве, а был я в Таллине. И лишь вернувшись домой, я узнал, что несколько человек, и среди них моя шапочная знакомая Наташа Горбаневская, вышли на Красную площадь и…

Ну, что рассказывать — сейчас это знают все, сейчас это давно уже стало респектабельной темой академических изысканий и многочисленных мемуаров, а тогда даже от самого упоминания об этом перехватывало дыхание. Перехватывало дыхание от двух противоборствующих чувств — от гордости за этих людей, спасших всю огромную страну от окончательного позора, и от стыда за себя лично.

«Но ведь я же был не в Москве, — приятным голосом твердил внутренний адвокат. — Как же я мог бы, если бы даже и захотел…» «А если бы ты был в Москве?» — с безжалостной издевкой отвечал ему другой голос… И первый голос, отведя глаза в сторону и делая вид, что не расслышал вопроса, благоразумно замолкал.

21-го числа 1968 года я, повторяю, был в Таллине. И я ничего не знал. Шел себе по улице и встретил случайно своих московских знакомых — мужа и жену. У них был совершенно подавленный вид. Я спросил, не случилось ли чего. И они мне рассказали.

Мы пошли в ближайший магазин, купили бутылку водки и прямо на скамейке в скверике около церкви Нигулисте прямо из горлышка и без какой бы то ни было малейшей закуски выпили ее в полном молчании. А о чем было нам говорить в тот момент? Не о чем…

   

11.08.2018


Банальные разговоры, или А палубы нет

Среди прочих весьма расхожих и часто повторяющихся банальностей особое место занимает вопиющая банальность, каковой является публично выраженная убежденность в том, что начинать текст с пересказа своего разговора с таксистом — это чудовищная банальность.

Но поскольку избежать этого соблазна практически невозможно, то разные пишущие люди начинают свой текст с жеманного извинения за то, что, отлично понимая, что это ужасная банальность и даже пошлость, они тем не менее решаются… ну, и так далее. После чего, вздохнув с облегчением, немедленно сообщают городу и миру о том, что именно им рассказал буквально вчера то ли реальный, то ли мнимый таксист — воплощенный vox populi постиндустриальной эпохи.

Ну, а мы даже и извиняться не станем — еще чего. Таксист и таксист. Я как любил всегда разговаривать с водителями, так и продолжаю любить. И почему бы это вдруг не поделиться с людьми теми удачами, которые перепадают тебе время от времени, не понимаю. Банальность? Ну, банальность. Штамп? Разумеется. Но по этому поводу, чтобы, как говорится, закрыть тему, я с вашего позволения процитирую сам себя: «Мне кажется, что механистическое „штампоборчество“ есть ничуть не меньший штамп, а, пожалуй, что и больший. В штампе самом по себе ничего дурного, в общем-то, нет. Просто надо знать и понимать, как им следует пользоваться. Просто надо ставить его там, где „место печати“, а не там где попало».

В общем, так. Некоторое время тому назад таксист, да, именно таксист, который вез меня из Шереметьево домой, завел ставшую в наши дни вполне стандартной бодягу про всякое такое: про то, что фашисты в Киеве убивают людей за русский язык, про то, что американцы только и делают, что стравливают всех друг с другом, потому что им не нужна сильная Россия, про то, как хорошо, что Крым наконец-то…  Еще про что-то в подобном роде.

Сам он — что в данном случае имеет значение — при том, что он без запинки воспроизводил все «символы веры» записного российского патриота, по всем признакам россиянином не был. А был он, судя по наружности и акценту, жителем одной из среднеазиатских республик. А я давно заметил, что таксисты, те, что из приезжих,  часто, в порядке служебной вежливости, стараются заводить с пассажирами разговор о предметах, которые по их мнению должны быть приятны собеседнику. Например, вот об этом самом.

Я это уже знал, поэтому какое-то время слушал все это молча, стараясь думать о чем-нибудь постороннем. Потом зачем-то все-таки не выдержал и изложил ему собственную версию упомянутых событий, явлений и текущего момента вообще…

Давно замечено (и нами в том числе), что мифологическое сознание, фатально не могущее дорасти до исторического, если чем и сильно, то сильно лишь своей цельностью. Поэтому любое дуновение ветра с любой из сторон света воспринимается как потенциальная угроза этой самой цельности.

Вот, например, бьющий в глаза и в уши вопиющий антиисторизм расхожего эвфемизма печально известной аннексии, эвфемизма, звучащего как «возвращение Крыма», нам с вами очевиден настолько, что, кажется даже и странным лишний раз об этом напоминать.

Тем не менее он, этот расхожий эвфемизм, как не встретившая на своем пути никакого препятствия бацилла, распространился по всему информационному и дискуссионному пространству, по-хозяйски расположился в риторическом репертуаре представителей самых разных слоев населения, от среднеазиатского таксиста до российского президента, и плотно утрамбовался в массовом сознании.

Любой вопрос по существу дела, любой вопрос, заданный кем-либо из носителей исторического, то есть современного сознания, не может вызвать ничего кроме неконтролируемой ярости или — в лучшем случае — кровной обиды.

Вот попробуйте спросить (я пробовал) у кого-нибудь из адептов концепции «возвращения», о возвращении куда идет речь. «В Россию, конечно! Куда ж еще! Крым всегда был российским», — ответят вам. Самый же образованный из них, дидактически подняв указательный палец, прибавит: «Еще со времен Екатерины». Но таких образованных единицы. Большинство же просто коротко и неясно скажут «всегда» и никаких даже самых робких возражений не потерпят, даже и не надейтесь.

Вы, допустим, вознамеритесь проследовать чуть дальше и осторожно напомните о том, что государства, именуемого когда-то Россией (а точнее — Российской империей), в состав которого действительно входил упомянутый полуостров, а также входили в него территории таких государств современного мира, как Украина, Белоруссия, Грузия, Армения, государства Средней Азии, республики Прибалтики, Финляндия и значительная часть Польши, давно уже нет. «Да, — мягко напомните вы, — то государство, в котором мы с вами живем теперь и которое возникло в самом начале 90-х годов, называется точно так же, как и то, которое, как это ни прискорбно для кого-нибудь, прекратило свое существование сто лет тому назад. Оно называется так же, но оно не то, совсем не то, уверяю вас! Куда ж, простите, возвращаться?»

Можно, конечно, сказать, что речь идет о возвращении в СССР, на карте которого тоже безусловно красовался Крымский полуостров, и это было бы дико отрицать.

Можно и так сказать. Тем более что государство, называемое СССР, возникло хотя бы позднее Российской империи и просуществовало, хоть и не так долго, как бывшая империя, но все же достаточно долго, по крайней мере существенно дольше, чем оно того заслуживало. Но и тут придется напомнить о том, что нет, ну нет уже также и СССР, сколь бы горьким ни был этот, увы, неопровержимый факт для кого-нибудь из его безутешных фанатов и фанаток, любящих украшать свои куртки и футболки серпами и молотками.

Так что получается, что речь все время идет о возвращении в какие-то несуществующие царства-государства, в давно распавшиеся семьи и давно разрушенные дома. Или, как поется в известной детской переделке известной песни, «на палубу вышел, а палубы нет, а палуба в трюм провалилась».

Все, что я только что сказал, кажется прописями для младших классов средней школы? Согласен, так оно и есть, и мне, признаться, немножко стыдно занимать внимание занятых людей сенсационнейшими сообщениями о том, что Волга впадает в Каспийское море, а лошади кушают овес и сено.

Все так, но можно ли вполне игнорировать тот факт, что приведенные выше элементарные умственные построения, основанные на самых пунктирных и очевидных, как таблица умножения, сведениях об отечественной истории, решительно отторгаются коммунальным организмом, размеры которого, по мнению социологов, составляют (или совсем еще недавно составляли) восемьдесят с чем-то процентов от общего числа российского населения.

Попробуйте — повторяю — обратиться к кому-нибудь из них с этой вашей, так сказать, логикой. Я — опять же повторяю — пробовал, и не один раз. А потому знаю, что ответ известен.

Все ответы при их, пусть и небогатом, но все же кое-каком лексическом, синтаксическом и интонационном разнообразии непременно сведутся к более или менее категорическому заявлению, что вы — предатель государственных интересов и пособник украинского фашизма. Ну, а в лучшем случае на все ваши вопросы, даже самые нежные, вам ответят встречным вопросом: «Почему ж вы все-таки так ненавидите Россию?»

И дело тут не в знании или незнании истории. Любое незнание при желании превращается в знание. Дело не в этом. Дело в решительном неприятии истории как таковой, по крайней мере истории в современном понимании этого слова. Дело в том, что сама история выступает здесь как бесцеремонная разрушительница теплого, утробного мифа, как «пятая колонна» и «иностранный агент», как предательница национальных интересов и продажная девка мировой закулисы.

А так как обойтись без самого слова «история» (как и без слова «культура», кстати) никак невозможно, поскольку существует все же какая-никакая необходимость имитационной гуманитарной деятельности, служащей как бы доказательством как бы соответствия как бы современному миру, возникают полуисторические, полумифотворческие мутанты наподобие «Военно-исторического общества».

Примерно это, хотя, разумеется, в предельно конспективном и максимально адаптированном к конкретному социально-культурному контексту виде я изложил водителю.

Он вежливо, хотя и явно недоуменно меня выслушал, потом нерешительно спросил: «А вы, простите, русский?» — «Ну, в общем, скорее да. А почему вы спросили?» — удивился я. — «Ну, как-то это…» — замялся он.

Я, впрочем, понял, что он имел в виду. Нет, вовсе не мое этническое происхождение заинтересовало его. Он имел в виду совсем другое. «Вы спросили, русский я или нет, потому что вам кажется, что все русские думают одинаково?» — в лоб спросил я его.

Он явно смутился и ничего не ответил, из чего я заключил, что более или менее так именно он и думает. «Если вы вдруг действительно так думаете, то уверяю вас, что это совсем не так. Все люди — и русские, и нерусские — думают по-разному. И это очень хорошо». Он, опять же из вежливости, со мной немедленно согласился, хотя я и не уверен, что вполне искренне.

Не уверен я, что он мне поверил. И даже скорее всего — нет. Но я все равно не жалею, что сказал ему и это, и все остальное. Ну, вдруг задумается человек…

Ну, да, понимаю — банальность на банальности. И весь этот разговор, и все эти рассуждения, и, конечно же, не слишком легитимное использование банальнейшей фигуры «таксиста» банальны до невозможности. И утешить — хотя бы себя самого — можно лишь одним: еще раз вспомнить о давней и твердой своей убежденности в том, что часто то, что принято называть банальностью, оказывается ближе всего к тому, что принято называть истиной.

   

06.08.2018


Когда…

1.

Когда автор размышляет, с чего бы начать текст, содержание которого до поры до времени неведомо ему самому, он вполне справедливо решает выдернуть из ткани памяти нитку какого-нибудь мимолетного и не слишком значительного воспоминания. Если не из детства, то, по крайней мере, из далекого уже прошлого. А там уж, надеется он, само как-нибудь пойдет. И оказывается обычно прав.

2.

Когда давно уже, где-то в начале 70-х годов, я прочитал на этикетке спичечного коробка странное предостережение «Берегись населения», я удивился не столько содержанию этого призыва — содержание мне показалось как раз более или менее обоснованным, — сколько тому, что прямо вот так вот прямо такое вот прямо на спичечном коробке…

Это было, мягко говоря, удивительно.

Впрочем, недоумевать мне пришлось совсем не долго.

Мой тихий ад в стройности своей первоначальной восстал очень скоро, когда, перечитав этот странный текст раза четыре, я все же разглядел, что там вовсе не тревожное «берегись», а совсем даже мирная и скучная «перепись». Тьфу ты! Ну ее…

3.

Когда я слышу какие-нибудь речи про какое-нибудь очередное «дно», я начинаю думать о том, сколь относительны и сколь неодинаковы наши представления об окончательной катастрофе. И вспоминаю, конечно, недавно услышанный мною маленький диалог.

В метро рядом со мной сидели молодой папаша и сынок лет шести. Судя до долетавшим до меня обрывкам разговоров, речь шла о невеселом — о последствиях гипотетического ядерного удара.

«И это будет такой силы выброс тепловой энергии, что буквально все живое просто испарится и превратится в пар».

«Что, и все мороженое растает?» — тревожно спросил мальчик.

4.

Когда мы волей обстоятельств становимся свидетелями очевидного насилия, академические рассуждения о том, в какой мере «насильник доведен до отчаяния», в какой мере «оскорблены его святые чувства» и в какой мере объект насилия «сам спровоцировал это своим нахальным поведением», нам кажутся не вполне, мягко говоря, адекватными.

Но это лишь нам с вами так кажется. Свидетели бывают разными.

Такие, например, существуют свидетели, чьи нежные чувствительные души изъязвлены бывают доносящимися с улицы истошными воплями. «Сколько это может продолжаться в конце-то концов! Закройте уже, наконец-то, форточку! Заснуть же невозможно! Уже, между прочим, четвертый час ночи! Завтра рано утром мне на йогу! Безобразие!»

И такие бывают, чей тонкий вкус оскорбляется не слишком-то, прямо скажем, женственным поведением насилуемого объекта. Ну, вот зачем она так некрасиво визжит и царапается? Да и платье на ней какое-то драное. Женщина должна все-таки в любой ситуации следить за собой, за своим, так сказать, внешним обликом. Насилие насилием, а зачем же так опускаться.

Существуют, между прочим, и такие, кто, засунув правую руку в недра штанов, с вожделением ждут апофеоза, финального «содрогания».

Разные они бывают, свидетели.

Насильник, впрочем, тоже человек. Он тоже может в какой-то момент, посреди, так сказать, процесса, проявить нечто вроде гуманности и хрипло промолвить: «Ладно, согласен на перемирие, чего-то я подустал маленько, пойду-ка я покурю и поссу, только ты смотри никуда не уходи, я скоро».

5.

Когда тот или иной «объективист» не без ехидства интересуется: «А почему ты подписываешь петиции за якобы (якобы!) политических заключенных в России, а тебя при этом ничуть не беспокоит судьба политических заключенных в других странах» (под «другими странами» понимается чаще всего Украина, и, разумеется, без всякого «якобы»), я обычно не отвечаю, считая это делом, в общем-то, бесполезным.

А если бы и ответил, то ответил бы примерно так.

Беспокоит, конечно. Но не совсем так, как в поздние советские годы некоторых наших прогрессивных поэтов и писателей ужасно беспокоила судьба Анджелы Дэвис или узников Пиночета. То есть совсем не так.

Потому что ни тогда, ни теперь, я не ощущал и не ощущаю в себе морального права публично сочувствовать политическим заключенным в других странах, даже если они там существуют и на самом деле, а не являются скороспелым плодом воображения наших пламенных пропагандистов. Не ощущаю я в себе этого морального права, покуда существуют политические заключенные в моей собственной стране.

И, по-моему, если и существует у слова «патриотизм» хоть какое-нибудь позитивное значение, то вот это оно как раз и есть.

6.

Когда я натыкаюсь где-нибудь на информацию о том, что «президент провел рабочую встречу с работниками культуры» (науки, бизнеса, прокуратуры, криминального мира, средств массовой информации, медицинских учреждений, воинских частей, правоохранительных органов, дошкольных детских учреждений, неформальных патриотических организаций, текстильной и обувной промышленности, железнодорожного транспорта, исторического оптимизма и мирного неба над собственной головой), я почти всегда обнаруживаю, что текст этой информации написан на таком уже давно забытом, казалось бы, языке, что руки мои сами тянутся к перу, а перо к бумаге, чтобы каждый из таких текстов в целях достижения окончательной стилистической гармонии и обретения вожделенного ритма непременно завершить таким примерно образом:

«Далеко за полночь разошлись коммунисты. Но долго еще горел свет в окне секретаря парткома».

7.

Когда посреди информационной свалки ты вдруг спотыкаешься о подлинный бриллиант, всеми своими сверкающими гранями говорящий тебе о том, что «для того, чтобы тотально слепые члены Общества слепых могли представить себе лицо Президента РФ Владимира Путина, им был подарен тактильный портрет президента», ты не можешь не проникнуться невольной, слегка постыдной завистью к той категории граждан, которые именуются в этом сообщении «тотально слепыми». «Вот везет же кому-то», — недобро думаешь ты.

Также ты не можешь отказать себе в сомнительной, но неизбежной в данном случае потребности так перефразировать одну из самых заветных для каждого читающего россиянина лирических строк, чтобы получилось: «Я вас любил так искренно, так-тильно…»

Также ты не можешь не вспомнить немедленно о том, как когда-то, в середине 80-х годов ты получил однажды царский подарок. Подарок был от одного мимолетного знакомца, который когда-то кем-то работал в упомянутом выше Обществе слепых. Подарок же представлял собой несколько пластиковых «тактильны портретов». Но, понятно, не президента РФ Владимира Путина, а всего лишь В.И. Ленина.

Прелесть всей этой портретной серии была в том, что при полной идентичности выпуклых изображений вождя все эти портреты были разных цветов, подчас довольно ядовитых. Кроваво-красный Ильич, сочно-зеленый Ильич, чернильно-фиолетовый Ильич, молочно-белый Ильич, инфернально-черный Ильич. Такая прихотливость цветовых решений объяснялась легко: «тотально слепые» для того и слепые, чтобы цветов не различать, а только трогать да щупать.

Но зато на тотально зрячих эта портретная галерея производила довольно сильное впечатление.

Куда-то, в процессе очередного переезда, эти портреты, увы, исчезли. Жаль.

Впрочем, чего жалеть — новые песни, новые портреты, новые «тотально слепые», хоть в прямом, хоть в переносном смысле.

8.

Когда автор понимает, что текст, в общем-то, пора завершать, а он при этом не очень-то понимает, каким именно образом, он с радостью вспоминает о том, что буквально на днях ему приснилась фраза, восхитившая его безусловным универсализмом. Фраза, безусловно уместная практически в любом контексте. Фраза, с которой можно начать любой текст на любую тему и которой, соответственно, можно и закончить любой текст, и тоже на любую тему.

Вот она, эта фраза: «Чего только не бывает в этом странном мире, с завидной неутомимостью продолжающем поражать нас своим сокрушительным несовершенством».

9.

Когда автор долго и поначалу безуспешно пытается отыскать хотя бы приблизительный композиционный принцип, позволяющий без особого насилия объединить в одном тексте несколько разрозненных и ничем, в общем-то, не связанных между собой соображений, наблюдений или беглых воспоминаний, он вдруг вспоминает о том, сколько хороших и плохих стихов и песен начинается со слова «когда», и кажется ему в тот момент, что хотя бы одна из бесконечной череды проблем более или менее решена.

   

25.07.2018


«О чем ваша книга?»

В один из горячих деньков прошедшего только что мундиаля наряду с бесконечными футбольными новостями и комментариями где-то сбоку, на периферии внимания едва слышно прошелестела и такая весть: «Мексиканский карнавал в честь „Дня мертвых“ не пройдет на Красной площади. Московские власти после возмущения коммунистов запретили проводить на Красной площади карнавальное шествие „День мертвых“, которое планировал устроить Национальный дом болельщиков Мексики».

Видимо, даже на фоне милостиво дозволенной немыслимой вольницы этих дней «День мертвых», да еще на Красной площади, показался начальству уже совсем too much.

Отдельно, конечно, интригует это самое «возмущение коммунистов». Что их так возмутило, интересно бы знать? Неужто то, что карнавальная вакханалия развеселых мертвецов была задумана на территории, в общем-то, кладбища, каковым, благодаря усилиям идейных предшественников нынешних коммунистов, фактически является Красная площадь. «Тут закопаны наши священные упыри, — как бы говорят они, — и незачем тревожить их гнилые кости вашими кощунственными хиханьками да хаханьками на святую для каждого россиянина тему — тему смерти».

Да, смерть в России — штука серьезная, тут не до шуток. Это вам не то, что жизнь, которой не принято особенно дорожить. Особенно если ты — само государство. И особенно — жизнью чужой. Универсальной и наиболее емкой формулой, описывающей отношение государства к чужой жизни, навсегда, мне кажется, останется бессмертное маршальское изречение «Бабы новых нарожают».

Нынешний российский президент, узнав о страшной трагедии в кемеровском торговом центре, продемонстрировал верность славной традиции, формирующей или по крайней мере объясняющей многие особенности отечественной истории, и рефлекторно и безошибочно отреагировал именно так, как мог.

«А мы еще говорим о демографии», — горестно качая головой, сказал бесконечно скорбящий президент.

Скажи мне, любезный читатель, о чем ты подумал в первую очередь, узнав о том, что в запертом помещении задохнулось много беспомощных детей? Ведь о демографии? Ведь правда же? О чем же еще-то!

Уместно ли шутить со смертью, насупив брови, риторически вопрошают коммунисты, коммунисты в широком, так сказать, смысле этого слова.

Я-то, например, думаю, что и можно, и нужно. Шутя над ней, мы, конечно, не ликвидируем пропасть, лежащую между ней и жизнью, мы лишь обозначаем ее границы. Но это уже не мало.

Мы-то с ней шутим, скажет скептик, а она-то с нами — нет. Она всегда приходит с очень серьезными намерениями. Ну да, все правильно — смерть всегда серьезна, а жизнь шутит над ней, издевается над ней, дразнит ее. Именно потому, что она жизнь и она не может по-другому.

Не бояться смерти мы вряд ли научимся. А вот думать о ней без почтительности надо попробовать научится.

Нельзя не вспомнить и о том, как совсем недавно общество было шокировано диковатой историей с гибелью и воскрешением одного журналиста. Я, заметьте, и то, и другое слово написал без кавычек. Потому, что многие пережили и то, и другое вполне всерьез.

Казалось бы, ничего принципиально нового. Известно, что эффект мнимой смерти или мнимого убийства весьма распространен в полицейской практике.

Также известно, что эту, так сказать, амбивалентность, испокон веков эксплуатируют фольклор и художественная литература.

Фольклор давно уже обжит вампирами, зомби, оборотнями, привидениями, призраками, духами и многими другими чудными (ударение где угодно) существами, про которых одно только и известно, что неизвестно, живые они или мертвые. Не забудем и всяких спящих красавиц, оживленных посредством целительных поцелуев.

А это все в свою очередь восходит к древним верованиям практически всех племен и народов с календарными умираниями и воскрешениями различных божеств.

А там — и беллетристика, особенно приключенческая. Ну, или готические романы про различных мельмотов-скитальцев. И Холмс, и граф Монте-Кристо…

Я, кстати, был в замке Иф и видел камеру, на двери которой было написано, что именно в этой камере содержался Эдмон Дантес. Так литературные персонажи своевольно переселяются иногда в реальную историю.

Но и реальные исторические персонажи становятся иногда персонажами фольклора. И всплывают в общественном сознании — хотя и в постмодернистском, игровом изводе — различные сюжеты из давней истории.

Тут тебе и Отрепьевы с Пугачевыми, и принцессы Анастасии.

Да и Иван наш Терибль, как выяснилось это благодаря усилиям различных военно-православно-исторически-патриотических учреждений и отдельных высокопросвещенных граждан при должностях, вовсе не убивал своего сына, свою кровиночку, а, напротив, прокатил его на «Сапсане» в город Ленинград на экскурсию по ленинским местам. Да он, говорят, сынок этот, и до сих пор жив. На заслуженной пенсии, говорят, но еще бодр и хоть куда. Работает, говорят, день через два, гардеробщиком. В министерстве, говорят, культуры. Не жалуется, говорят. Люди, говорит, там культурные, вежливые, на пол не плюют, матом не ругаются, папашу его покойного помнят и уважают. Так ли это или не так, не знаю, не проверял. Но люди говорят.

Впрочем, мы что-то заболтались. А разговор между тем серьезный, серьезный разговор, между прочим.

Казалось бы, ничего нового, но жизнь время от времени показывает, что смерть в каких-то случаях может оказаться не только точкой, но и другим каким-нибудь знаком препинания. Например, запятой.

Заметим попутно, что кроме символических «смертей» бывают, еще и символические «жизни». Особенно это касается разнообразных «вечно живых».

Детям, например, эти растоптанные средства художественной выразительности становятся понятными далеко не сразу.

Так, например, мой старший брат, который в раннем детстве был вместе с мамой в эвакуации в Уфе, однажды — а именно 21 января 44-го, соответственно, года — пришел из детского сада заплаканным.

«Миша, что случилось? — спросила испуганная мама.

«Ленин умер», — глотая слезы сказал брат.

Смерть, — хоть мнимая, хоть реальная, — это всегда главная тема любого художественного акта. И это далеко не всегда заметно. В том числе, и автору.

Однажды клерк американского консульства, где я получал визу, дежурно спросил меня про цель моей поездки. Я сказал, что в Нью-Йорке вышла моя книжка и что я приглашен на ее презентацию. «О чем ваша книга?» — непонятно зачем спросил клерк. Как будто от формулировки темы моей книги зависит консульское решение.

Я — тоже не вполне понятно почему — слегка разозлился и отчетливо, медленно, слегка зловеще произнес: «Моя. Книга. О смерти».

Клерк слегка, как мне показалось, вздрогнул, посмотрел на меня с некоторым почтительным опасением и больше вопросов не задавал. Потому что он как-то сразу понял, что я сказал, в общем-то, правду. Потому что ведь всякая книга — именно про это.

Если литература — это игра, то это прежде всего игра со смертью.

Да, о смерти написано очень много. Да, в литературе то и дело гибнут, тонут, застреливаются и закалываются, умирают от чахотки, холеры или горячки.

Но даже если там не умирают, не лезут в петлю и не гибнут на дуэли, все равно всё — о ней, о смерти. Буквально всё, даже «травка зеленеет, солнышко блестит». Потому что смерть — это не тема литературы, это ее внутренняя пружина и, как это ни парадоксально, могучий гарант ее живучести. Все остальное текуче и изменчиво. Одна лишь смерть никогда не подведет — она явится в предначертанный срок, она, как и любовь, нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…

Начали мы с неудавшегося мексиканского карнавала, им же и закончим.

В заметках Сергея Эйзенштейна о Мексике, где он провел довольно много времени и где он работал над кинофильмом, было в том числе и о том самом «Дне мертвых», который нам так и не удалось увидеть на Красной площади. Свой захватывающий рассказ о карнавале в Мехико Эйзенштейн закончил довольно изящно, примерно так (цитирую по памяти): «А поздним вечером молодежь отправляется на городские кладбища, где под прикрытием крестов и могильных плит предается заботе о продолжении рода».

Так жизнь побеждает смерть. Так любовь побеждает смерть. И не только символически.

А Красная площадь — тоже ведь кладбище, как было сказано в начале. Но в этот раз хорошее дело не состоялось. Жаль. Но уж в другой раз как-нибудь — обязательно…