Блог Льва Рубинштейна


Слушайте эссе на Soundcloud


18.06.2019


Ширма с драконами

Примерно месяц тому назад, то есть в дни очередных «победных» празднований мне попалась на глаза фотография, где был изображен фрагмент очередных праздничных приготовлений. Какие-то на переднем плане двигались объятые дымом машины, какие-то сновали вокруг озабоченные люди в униформах. Ну, что-то такое.

На заднем же плане был виден огромный плакат про «9 мая», выполненный, как и вся наглядно-агитационно-военно-патриотическая продукция наших дней, в давно и безнадежно протухшей стилистике 70-х годов, из всех периодов советской истории самой стилистически беспомощной, убогой и бездарной, тупо и упрямо игнорирующей мировой контекст.

Впрочем, ладно, плакат и плакат — мало ли их, что ли, по всему городу, по все стране. В данном случае этот плакат был интересен всего лишь тем, что он занавешивал здание мавзолея.

При взгляде на занавешенный мавзолей очевидная мысль о ремонтных или реставрационных работах, конечно, приходит в голову, но приходит она не в первую очередь.

А в первую очередь возникают некоторые смутные подозрения о неудобности, о неуместности в наши дни того, чья мумия хранится в склепе, деликатно задрапированном от нескромных, любопытствующих взоров праздношатающихся гуляк.

И не столько даже он неудобен, сколько попросту не интересен в контексте «вызовов» текущего момента. Нет для него роли в том тягостном спектакле, что силами местной колхозной самодеятельности разыгрывается на наших глазах и, в общем-то, с нашим вольным или невольным участием.

Он, так до сих пор и не закопанный в землю вождь мирового пролетариата и основатель первого в мире государства рабочих и крестьян, он и то самое дело, что все советские годы настойчиво и изнурительно «жило и побеждало», как-то явно деформируют и уводят в ненужную сторону и без того ущербную стройность концепции вставания с колен и построения суверенного и самобытного, с хорошо узнаваемым сталинским акцентом, чекистского капитализма.

Мне, можно сказать, повезло. В тот первый и единственный раз, когда моя мама, уступив моему верноподданическому нытью, повела меня в мавзолей, я успел застать там сразу двоих.

Старший меня разочаровал. Он был похож на куклу с головой, внутри которой, как мне тогда почудилось, горел тусклый фонарик. Как-то он совсем не показался мне «вечно живым», как упорно уверяли меня по радио и на школьных линейках.

Второй мертвец выглядел куда бодрее, что, впрочем, легко объяснялось совсем небольшим стажем его расположения в относительно свежем гробу.

Сталин показался мне, не сказать, чтобы живым, но и не вполне мертвым. Если бы он вдруг улыбнулся мне своей фирменной отеческой улыбкой и если бы ус его слегка шевельнулся, я бы, скорее всего, не удивился.

Так и нынешние сталинофилы, размножившиеся в последнее время, как мухи на живодерне, как бы вглядываются в заветный усатый портрет в ожидании улыбки, кивка, подмигивания, грозного поднятия брови.

Но тогда, когда я вглядывался в лицо, еще недавно смотревшее на меня буквально со всех стен, ничего такого не произошло. А через несколько лет этого подселенца вообще вытащили из мавзолея и со стыдливой торопливостью закопали по соседству.

Мое детство проходило в пору массированного и многословного «преодоления культа личности» и лихорадочного «восстановления ленинских норм партийной и государственной жизни».

В те годы, позже названные «хрущевским десятилетием» или «оттепелью», государственный агитпроп при неформальной поддержке некоторых прогрессивных деятелей литературы и искусства, дерзко требовавших убрать Ленина с денег, потому что он для сердца и для знамен, изо всех сил раздувал какую-то особую, какую-то прямо роковую актуальность Ленина и всего, что было с ним связано.

Альтернативой «плохому Сталину», исказившему благородные идеалы Октября, выступал «хороший Ленин», а также большевики-романтики-гуманисты и прочие «комиссары в пыльных шлемах».

Кстати, и в те годы, и позже, до сравнительно недавних времен существовала также и вполне заметная низовая ленинофилия.

Примерно так же, как теперь в любых ситуациях говорят, что «при Сталине бы такого беспредела не было бы. При нем бы быстро…», в семидесятые годы, помню, говорили: «Вот Ленина бы оживить. Пусть посмотрел бы на эти безобразия», или: «Проживи Ленин еще лет хотя бы десять, все было бы по-другому».

Ну, а теперь, в соответствии с логикой очередного извива истории, уж такого, какой он есть, Ильича занавесили, как когда-то, в годы нелегкого коммунального быта, загораживали трофейной ширмой с драконами кровать с хворым дедушкой, чтобы его непрезентабельный вид не мешал красоте и веселью задорной молодежной военно-патриотической пирушки.

Правильно, пусть себе спит. Не надо дедушку поднимать с кровати и сажать за общий стол. Нечего ему тут делать. Зачем? Он будет только задавать дурацкие вопросы и всех замучает своими нравоучениями. А то мы не слышали! А то еще что-нибудь про революцию начнет. А мы теперь слова «революция» не любим. Зачем нам революции, когда и без того… ну, в общем, понятно. Не надо вот этого всего. Пусть себе дед дремлет себе там за ширмой, пока мы тут, прикольно обмотанные с ног до головы полосатой мануфактурой, отпразднуем нашу победу. Правильно, дядь Володь?

   

6.06.2019


Что-нибудь про шпионов

Ну, вы, конечно, заметили, что у нас чуть что с кем-нибудь идет как-нибудь не так, так тут же сразу и шпионы.

Не все, конечно, ново-шпионские сюжеты так уж особенно убедительны и правдоподобны, но не могут же беспокойные сны и без того не слишком могучего разума рождать исключительно шедевры. Так не бывает — ни в искусстве, ни в жизни. Но в любом случае — если перефразировать слова известной советской песни — когда страна бить прикажет шпиона, у нас шпионом становится любой.

Бывают ли шпионы на самом деле? Разумеется, да. Если уж существуют в разных странах соответствующие спецслужбы, то существуют, конечно же, и шпионы — дело в определенном смысле рутинное и в большинстве случаев мало увлекательное и мало привлекательное, если посмотреть со стороны. Изнутри, полагаю, тем более.

Но в советской и постсоветской мифологии и, если угодно, метафизике «шпион» — это что-то куда большее, чем просто какой-то шпион. Он непременно писался бы с определенным артиклем, если бы таковой существовал в русском языке.

Зло, как и добро, всегда требовало систематизации и наглядной иерархии. Когда я был не слишком разумным отроком, наглотавшимся недозрелой и плохо помытой шпионской беллетристики, а, может быть, и под влиянием гайдаровских книжек типа «Судьбы барабанщика», иерархия носителей зла от низших ступеней к высшим сложилась в моем понимании приблизительно такой: двоечник, прогульщик, второгодник, хулиган, жулик, вор, бандит, шпион.

Шпион — это зло абсолютное, неисправимое. Это посланник потусторонних сил, лишь чисто внешне напоминающий человека. Это не «бог из машины», а скорее «черт из машины», возникающий на сцене в самые узловые моменты истории или частной биографии и посланный в этот мир, чтобы самим фактом своего появления и существования сделать более выпуклыми навязываемые нам представления о добре и зле.

А потому столь обширна и столь богата ярчайшими образцами отечественная шпиониниана, то есть все то, что в районных библиотеках обозначалось в те годы формулой «мне бы что-нибудь про шпионов».

С одной стороны, то есть по логике своего профессионального поведения, шпион должен был бы быть незаметным, неразличимым в толпе, иначе какой же он тогда шпион. С другой же — он просто обязан был вызывать подозрение, он должен был как-то специально говорить и выглядеть. А иначе, как бы мы его разоблачили? Шпион, в общем, вел себя «подозрительно». Понятно, что в эпоху почти военной унификации внешнего облика граждан и жестко регламентированной системы социальной этикетности выглядеть подозрительным было вовсе не сложно.

Заветная детская мечта поймать шпиона и мечта найти клад шли нога в ногу. Наверное, потому что и то, и другое имело отношение к сокровенному. И поэтому драгоценный «Остров сокровищ» в детском сознании встраивался до поры до времени в один ряд с одноразовыми картонными изделиями «про шпионов».

Как же страстно мы мечтали поймать шпиона! И ведь это казалось так просто! Примерно так же, как в широко известной песенке про коричневую пуговку, что лежала на дороге, по которой прошли босые ноги.

Ну, напрягись, дружок! Ну, сосредоточься же! Ну, оглянись же вокруг! Ничего необычного, говоришь, не заметно? Ну, как же так? А все та же коричневая пуговка в дорожной пыли? А сшитые не по-русски широкие штаны? А клетчатый пиджак? А темные очки в конце концов? Я помню, как мы преследовали по пятам любого человека в темных очках, не говоря уже о клетчатом пиджаке. Но огорчу тебя, читатель. Ни один из преследуемых нами так и не оказался шпионом. Какая досада, не правда ли!

А вот в книжках и кинофильмах все было так, как надо. Там шпиона обязательно разоблачали и ловили. Но ловили его лишь в последних кадрах и на последних страницах, хотя вел он себя, надо сказать, довольно вызывающе: все что-то выпытывал, выспрашивал, высматривал, иногда даже говорил с легким, но угадываемым акцентом — в общем, лез из кожи вон, чтобы не доставить лишних хлопот товарищам из органов. Да и разоблачал его в результате не усталый майор с «Казбеком» в крепких пролетарских зубах, а какой-нибудь не по годам бдительный пацан вроде нас, юных идиотов конца пятидесятых годов.

В начале канонического нарратива шпион еще кое-как старался выглядеть «своим» — был весел и не жаден, щедро сыпал пословицами и поговорками, умел сносно играть на баяне и петь приятным баритоном украинские песни, помогал какой-нибудь старушке донести кошелку до дому, за что несознательная и простодушная аборигенка сообщала ему о месте расположения, допустим, местного аэродрома.

Потом он не выдерживал и шел вразнос. Начинал к месту и не к месту говорить «Окей» или, пуще того, «Ah so!», напяливать на себя пресловутые темные очки, на глазах у всех подглядывать в чужие окна, в наглую вскрывать чужие письма, в спешке ронять из карманов на пол помятые бумажки с изображением неведомых дядек в париках и вообще всячески испытывать долготерпение соответствующих органов.

Поймать его было как нечего делать, но органы почему-то не торопились. Нельзя же ловить шпиона в начале или даже в середине повествования — сами подумайте. Нельзя же с выразительным прищуром произнести неизбежную мантру «ваша карта бита, гражданин Герасимов, он же гражданин Никитенко, он же герр фон-Клопф, он же Джеймс Ричардсон» раньше, чем на предпоследней странице.

Именно на предпоследней, ибо последняя страница была специально предназначена для того, чтобы там усталый майор, слегка косящийся в сторону прибитого к стенке Феликса Эдмундыча, ласково потрепывал свободной от мельхиорового подстаканника с крепким чаем рукой непокорные вихры какого-нибудь смущенно красневшего Генки: «Спасибо тебе, сынок! Молодец! У меня в Ельце такой же герой подрастает. Года полтора уж не видел его. Все отпуска не дают. Ну, да что там, служба есть служба!» В этом месте майор чуть грустнеет, а Генка слегка плотоядным взором вглядывается в неведомую даль, не иначе как затевая новые разоблачительные мероприятия.

Жизнь, как известно, полна противоречий и парадоксов. Парадокс в данном случае еще и в том, что вопреки той сложившейся в моем детском понимании иерархии носителей зла, о которой я упомянул в начале, и в явном нарушении этой иерархии шпионы из кинофильмов и книжек моего детства в силу своей сугубой бестолковости и отменной дурости были даже как-то не очень страшны, вроде как гоголевские черти. Иногда они вызывали даже нечто вроде сочувствия.

Мой товарищ рассказывал, как во второй половине пятидесятых годов, будучи ребенком, он со своим отцом поехал отдохнуть в какую-то вологодскую, допустим, деревню. Отец его, детский писатель, выглядел по тем временам и, тем более, по тем местам довольно-таки экстравагантно, во всяком случае, по причине глазной болезни темные очки он как раз именно что носил. Кажется, и клетчатый пиджак имел место. Впрочем, не уверен.

Так вот, сняли они комнату у приветливой бабушки, жили там тихо и благолепно, с деревенскими взрослыми и детьми завели что-то вроде дружбы, но с какого-то момента стали замечать на себе не то чтобы подозрительные, а скорее преувеличенно любопытные взгляды. Однажды мальчик случайно услышал разговор своей хозяйки с каким-то заезжим человеком: «Тут у нас один шпиён живёть. С сыном. Плохого не скажу — человек хороший. Непьющий, хотя и веселый».

Никто их не собирался разоблачать. Во-первых, то, что они «шпиёны», было понятно и так. Во-вторых, люди-то все-таки хорошие. Чего ж разоблачать-то. Пусть себе живут, если платят в срок да еще и картошку с огурцами покупают прямо с огорода.

Правильно, пусть себе живут. Во-первых, им, шпионам, все равно не под силу накренить набок наш прекрасный и яростный мир, устремленный в самобытное будущее, под завязку напиханное исключительно традиционными, генетически нами усвоенными, хотя и трудно формулируемыми ценностями. Все равно ведь не удастся им раскачать крепко засевшую в тине и глине нашу горделивую красавицу-лодку.

Ну, а во-вторых, куда ж нам без них, без шпионов! Разоблачать-то ведь все равно же надо кого-нибудь! Самих себя, что ли?

   

27.05.2019


Мусорный ветер, или Сущие пустяки

В процессе бесперебойного цитатообмена между различными культурными людьми, наряду с неизменными, обретшими с годами некоторую непоколебимую железобетонность, «Мы все учились понемногу…» или, например, «Быть знаменитым некрасиво…» или, допустим, «Хотели как лучше, а вышло…» или «Все смешалось в доме…» и так далее, вполне почетное место занимает и ахматовская строчка про «когда бы знали из какого сора».

Но не только стихи растут из этого ахматовского сора. Из него, не ведая стыда, растут также и различные, совершенно безответственные и паразитические, но настойчивые и пронзительные, как сирена полицейской машины, ассоциации, связанные не столько с самим словом «сором», сколько с верным и неразлучным его синонимом. Слово «мусор» возникает постоянно хоть в мыслях, хоть в разговорах, из каких бы, даже самых отдаленных и трудноразличимых контекстов это слово ни падало на наши непокрытые головы.

Падают на нас различные тягостные медиа-новости, где упоминаются то «мусорная реформа», то «мусорная мафия», то «мусорный полигон», новости, где рассказывается об отчаянных и, как правило, совершенно безуспешных попытках граждан защититься от всепроникающего «мусора». А новости, где сообщается о том, что те, другие, пятые и десятые массовые или персональные выступления граждан неизменно, тупо и грубо подавляются полицейскими дубинами (во всех значениях этого слова), не могут не отозваться праздными размышлениями о том, посредством какого расхожего просторечия некоторые непочтительные и несознательные граждане именуют иногда доблестных сотрудников правоохранительных органов.

Да, у слова «мусор» есть разные значения. И эти разные значения иногда, как в случае с «мусорными войнами», довольно многозначительно совпадают в едином времени и пространстве.

Существуют разные значения этого слова, и в большинстве случаев означаемое не отличается особым дружелюбием по отношению к означающему.

Но одному из значений того слова мне хочется объясниться если не в любви, то по крайней мере в доброжелательном любопытстве. Речь тут о том «мусоре», с которым последовательно и иногда продуктивно работает современное художественное сознание.

Есть мусор и мусор. Точно так же, как есть шум и шум.

Я говорю не о том сокрушительном шуме, который обрушивается на нас среди ночи оскорбительной попсой из открытого автомобиля, остановившегося под твоими окнами, и не о том, что хищно впивается в твой мозг посредством веселой добрососедской электродрели.

Я говорю о том шуме, в котором и автор, и читатель-зритель-слушатель учатся распознавать ритм и порядок.

И я говорю не о том мусоре, который скапливается и неопрятно махрится по давно не метенным углам и закоулкам, не о том, который накидан под твоим окном, не о том, что зловонно тлеет на городских свалках. Не о том.

А вот о том, очень давно обнаруженном мною в рассказе Андрея Платонова, в рассказе, который так и называется «Мусорный ветер». Вот, что нашел я очень давно в этом рассказе, вот, что прочитал я, едва ли не задыхаясь от восторга: «В пространстве шел ветер с юга, неся… житейский мусор и запах городов, остатки взволнованного шума, обрывающийся голос человека… Он услышал далекую жалобу женщины, грустный крик толпы, скрежет машинных скоростей, пение влажных цветов на берегу Средиземного моря. Он вникнул в эту невнятность, в безответное долгое течение воздуха, наполненное воплем над безмолвием местной суеты».

Вот, что приносит нам иногда мусорный ветер, если мы, конечно, не склонны равнодушно и брезгливо отворачиваться от него. Вот что может делать напряженное художественное сознание с мусором и шумом.

Когда-то я стеснялся признаться даже себе самому, что, бывая в разных странах и городах, я посещению музея предпочитаю поход на блошиный рынок. Сейчас я перестал этого стесняться, вспомнив, что в детстве меня ничто так не завораживало, как возможность побывать на дачном чердаке, содержимое которого и до сих пор кажется мне куда увлекательнее, чем, например, все то, что можно обнаружить в антикварном магазине.

Не знаю, кого как, но меня бесконечно волнуют судьбы вещей и вещичек, пропавших, украденных, выкинутых за ненадобностью, но хотя бы однажды в жизни помахавших мне рукой.

Кто может сказать, где теперь наши детские игрушки, фантики, исчерканные нашими каляками-маляками тетрадные листки, пустые одеколонные флаконы, изношенные башмаки? Мы почему-то не можем примириться с тем, что хоть что-то может исчезнуть бесследно. Вот и ищем следы. Бессознательно, но ищем.

В начале 70-х годов, находясь в блаженном и слегка дурашливом состоянии необузданного художественно-поэтического экспериментаторства, я в числе прочего соорудил и некий объект, жанр которого я обозначил как «опыт вещественной лирики».

Этот объект представлял собой небольшой, карманного формата мешочек, в котором находились маленькие вещички, имевшие для меня ностальгически-сентиментальное значение — выброшенные за окончательной неисправимостью мамины часики, чудом сохранившаяся янтарная бусинка от давным-давно утерянных бабушкиных бус. Ну, и пуговицы, разумеется, как же без них. Отцовская военная. Моя от школьной формы. Мамина от старого демисезонного пальто, того самого, на рукав которого однажды прямо на моих глазах нагадил паскуда-голубь. Еще что-то…

«Чтение» этого «лирического произведения» могло осуществляться двумя способами. Можно было ощупывать мешочек снаружи и стараться угадывать, что в нем находится, подстегивая свое воображение. А можно было высыпать его содержимое на стол и рассматривать каждый отдельный предмет, фантазируя на предмет его персональной биографии.

Жанровым прототипом этого моего не нашедшего своего развития произведения послужило, хотя я тогда сам этого не понял, вот что.

Люди разных поколений, не утратившие памяти о своем детстве, конечно же, знают такое заветное слово, как «секретик».

Ребенок, сооружающий в заповедном, заросшем лопухами и крапивой углу дачного участка «секретик» со стеклышком, под которым надежно укрыты от постороннего глаза и, главное, от бездушного забвения стеклянный шарик, любовно разглаженный квадратик шоколадной фольги, найденный под крыльцом шахматный конь, беззубый бабушкин гребешок и ручка от разбитой чашки, — это бессознательный, но несомненный художник, спасающий души бесприютных вещей, наделяющий их статусом знаков, ищущих и находящих себе новые, невиданные до сей поры значения.

Пространство искусства, границы которого поистине неопределимы, — это, если угодно, еще и приют для потерявших своих мам и пап обрывочков, вещей и вещичек, камешков, бумажек, аптечных коробочек и флаконов, конфетных коробок, огрызков цветных карандашей, пустых катушек, старых телефонных аппаратов, спичечных коробков, почтовых открыток, фотокарточек неизвестных тебе людей из далекого или близкого прошлого.

В замечательной книге Марии Степановой «Памяти памяти» много говорится о той роли, какую играют в нашей жизни все эти ускользающие от нас, но и время от времени возвращающиеся к нам усилиями нашей прихотливой памяти вещи и вещички. Мне-то кажется, что во многом и вся книга — вообще об этом, хотя, разумеется, и не только.

Выпадая из нашей памяти, эти вещи не столько освобождают пространство памяти от «лишнего», сколько обедняют его. Потому что без «лишнего», без «ненужного», без «мусора» стираются до неразличимости наши представления о времени. Время ведь наполнено не только и даже не столько так называемыми важными событиями, сколько именно драгоценными, кажущимися никому не нужными мелочами и сущими пустяками. Ключевое слово здесь — «сущими».

   

13.05.2019


Просроченный вопрос

Может быть, мне это всего лишь показалось, но мне отчетливо показалось, что в последние дни в культурном сообществе в очередной раз возник вечный, хотя, казалось бы, давно уж обглоданный до белых костей вопрос про «гения и злодейство».

Но нет, жив вопрос. И по-прежнему он, как ни странно, волнует сердца и умы.

Мне, вообще-то, кажется, что для тех, кто худо-бедно усвоил опыт ХХ века, эта привычная и ставшая со временем в своем роде уютной и растоптанной, как старый тапок, понятийная оппозиция утеряла свою сущностную энергию, стала не просто не актуальной, а даже и вредной, вроде просроченного пищевого продукта.

Уточню — это важно: я говорю именно о тех, кто именно усвоил этот опыт, для кого такие ключевые понятия истории, как «Освенцим» или «Гулаг», означают не какие-то досадные, но неизбежные и к тому же сильно преувеличенные и раздутые помехи в «нашем» поступательном процессе, а твердую аксиоматическую основу социального, культурного, художественного поведения.

Когда-то давно один старший мой товарищ, очень умный человек и очень чтимый мною поэт, сказал мне, что мои поэтические вещи ему нравятся прежде всего тем, что те идеи, которые возникают в процессе их восприятия и усвоения, никогда не преобразуются в идеологию.

Я не сразу понял, что он имел в виду, а когда понял, то испытал к нему искреннюю благодарность.

Идеологическое и художественное начала всегда пребывали в противоречии, во внутренней вражде. И всегда рано или поздно побеждало что-нибудь одно. Иногда художник побеждал идеолога — и это была его победа. Иногда — и чаще — наоборот, и это было его историческое поражение.

В истории искусства бывало и так — и неоднократно, — что вещи, созданные под влиянием ложной или даже преступной, но сильной и влиятельной на данный исторический отрезок идеологии, со временем очищались от идеологической чешуи, становясь полноценными фактами истории искусства.

Но это было возможно лишь до. До Освенцима и до Гулага.

В поздние советские годы был такой довольно тонкий анекдот. Про то, как для какой-то важной государственной цели понадобилось отыскать человека, соответствующего одновременно трем критериям: он должен был быть непременно партийным, обязательно умным и при этом кристально честным. Искали, искали, да так и не нашли. Потому что партийный и умный оказывался непременно не чистым на руку. Умный и честный не мог быть партийным. А честный и партийный не мог быть умным.

Это было давно, а в наши дни люди изумляются тому, что тот или иной публичный человек, которого принято в общественном сознании считать талантом, вдруг сморозит какую-нибудь несусветную или, пуще того, подлую глупость.

Ум и талант — вещи совершенно разные. Их сочетание в одном и том же человеке — большая редкость, которую надо всячески ценить. Бывает так, что ты восхищен чьим-то искрящимся пластическим даром, но не дай бог заговорить с ним о серьезных вещах.

Бывает и умный человек, лишенный таланта. И чем он умнее, тем в большей степени он осознает собственную неталантливость.

А кроме ума и таланта существует и еще одно качество, которое или есть, или его нет. Это то, что можно назвать поведенческим вкусом, а можно — нравственным инстинктом, то есть приблизительно тем, что в бытовом обиходе принято называть порядочностью.

Но и эти треугольники, где спорят между собой ум, талант и поведенческие точность и адекватность, тоже остались там, где не существовало еще того исторического опыта, о котором я говорю.

В наши дни и в том обществе, где норма отрицается в принципе или подменяется какими-то нравственно-эстетическими мутантами вроде православного коммунизма, художник становится профессиональным носителем и, если угодно, утвердителем социальной нормы. То есть тех самых «обывательских добродетелей», которые столь яростно третировали (и правильно делали) несколько поколений его предшественников. Тех, разумеется, что «до Освенцима и до Гулага».

Искусство — по крайней мере, в моем понимании, — это не корпус текстов, не книга, не журнал, не музей, не концертный и не театральный зал, не кинофестиваль и не критический разбор. Все это лишь его институализированные и не всегда самые надежные способы бытования.

Искусство, его вещество — всегда там, где мы внезапно и иногда совсем неожиданно обнаруживаем признаки жизни в неживой материи, именно там, где мы ожидаем их меньше всего.

А уже потом, потом, — если повезет, конечно, — будут и книга, и журнал, и музей, и концертный зал, и театральная сцена, и все остальное.

Но в центре тяжести современного искусства — опять же, как я его понимаю, — не столько «художественные изделия» со всеми своими плюсами-минусами, сколько именно социально-культурное и коммуникативное поведение самого художника.

Поэтому, например, писателя, публично говорящего нечто одновременно глупое, плоское и подлое, но при этом пишущего еще и какие-то книжки, которые кому-то нравится читать, я никак не могу числить по ведомству искусства. И совершенно мне не интересно отрывать одно от другого. Потому что одно от другого в данном случае отрывается только с мясом.

Существуют «объективисты», выбравшие позицию как бы «над схваткой» — при том, что никакой схватки нет, а есть лишь фатально отличные друг от друга представления о социально-культурной гигиене, — повторяющие, что мало ли кто что говорит или делает, а зато какие книжки, какие зато сильные места вот в таком-то романе, а какие картинки, какие кинофильмы, спектакли. Мало ли кто там и что!

Этот «объективизм», несмотря на наглядную разницу масштабов, примерно того же глубинного происхождения, что и разной степени стыдливости и осторожности апология Сталина. Он тоже ведь был не бездарен совсем. Музыку любил. Стихи в юности писал. Ну, да, кое-в чем злодей, кто же спорит. Но ведь великая же цель была! И ведь цель была достигнута, согласитесь!

Была достигнута — тут я соглашусь. Если главной целью считать выведение усилиями лубянско-мичуринских селекционеров принципиально новой, воспроизводящейся уже в котором поколении породы сапиенсов, уверенных в том, что ради мгновений экстатического восторга при виде флага, развевающегося над родным сельсоветом, можно и даже нужно угробить кучу народу, то да, достигнута цель, кто спорит.

«Это все ерунда, — говорят объективисты. — Главное, что останутся книги, фильмы, полотна, стихи и песни».

Я не знаю, что там и где останется, а что не останется. И, честно говоря, мне это совсем не интересно. Потому что я живу здесь и сейчас. И потому что, выражаясь словами Борхеса, «литературные вкусы бога никому не известны».

   

16.04.2019


Горящее крыло

Глубокой осенью 91-го года я впервые прилетел в Париж.

Особая значительность этого события была мне явлена еще в дороге. Еще даже в Москве. Потому что когда самолет из аэропорта Шереметьево-2 уже поднялся в воздух, явно что-то случилось. Я это понял по озабоченным лицам стюардесс, сновавших по проходу туда-сюда. А также и по тому, что, как я вскоре заметил, самолет начал кружиться вокруг аэропорта, то снижаясь, то снова поднимаясь вверх. И было это довольно долго. Уже потом я узнал, что в таких случаях необходимо сжечь топливо.

Потом самолет стал как-то лихорадочно (или мне так показалось?) приземляться. Выглянув в иллюминатор, я вдруг увидел, что вдоль крыла торопливо пробежал огонек. Пробежал и исчез. Потом еще раз. Потом еще. А потом самолет все же приземлился. Там же, в Шереметьево.

Про этот огонек я никому ничего не сказал почему-то. Почему-то я решил, что это тревожное, мягко говоря, зрелище, этот вполне законный страх, который я по-настоящему ощутил уже после приземления, должны остаться моим интимным переживанием.

Часа через два нас снова посадили на самолет, уже другой, и мы полетели. В этот раз без приключений. Что случилось с предыдущим самолетом, я так и не узнал.

Из Москвы я вылетел ранним ноябрьским утром, а прилетел в Париж уже вечером. Слава богу, меня встретили, как и обещали.

Встречавшим меня я тоже не стал рассказывать про горящее крыло. Рассказал лишь, что была поломка первого самолета, поэтому я летел фактически целый день. Мне посочувствовали.

Авиационное приключение, долгий, мучительный путь и, что все-таки самое главное, предвкушение чего-то заведомо магического, недоступного и несбыточного, того, что с детства носит имя «Париж», как-то, заметно для меня самого, слегка исказили привычные траектории моего сознания. Но слава богу, не надолго и не роковым, надеюсь, образом.

Помню, что все, видимое мной из окна такси, мчавшего нас в центр города, как-то странно мне подмигивало, явно намекая на собственную призрачность. Потом это прошло. Но не все.

Меня привезли в гостиницу. Гостиница называлась «Эсмеральда». Это была маленькая гостиница с узкими и крутыми деревянными лестницами. Позже я узнал, что это и вообще особенность парижских гостиниц.

Проводили меня в номер, где я первым делом заметил гигантскую кровать, несоразмерную крошечным габаритам комнаты. Мне это почему-то очень понравилось, как мне, счастливо избежавшему неизвестно чего, в этот вечер нравилось буквально все.

Мне пожелали доброй ночи и пообещали прийти за мной завтра утром, чтобы… Ну, чтобы для меня начался наконец Париж и тот самый поэтический фестиваль, на который я, собственно, и был приглашен и ради которого я вроде бы как сюда и приехал.

Но Париж начался не назавтра утром. Он начался почти сразу же, когда я, оставшись один в комнате, подошел к окну и раздвинул плотные шторы.

Прямо передо моими глазами, на расстоянии, как мне показалось тогда, вытянутой руки ярко светилась и переливалась елочными огнями знакомая, практически родная с самого детства почтовая открытка, ослепительная иллюстрация к той самой книжке, которую я перечитывал в подростковые годы раза четыре, к той книжке, героиня которой смутно, хотя и вполне отчетливо волновала мое пубертатное воображение и чьим именем оказался наречен тот отель, в номере которого я стоял и ошалело пялился в ночное окно.

Собор с каким-то, как мне показалось, демонстративным бесстыдством, ничуть не таясь от моего ошалелого взгляда и моей грубо разбуженной памяти, стоял прямо передо мной, освещенный разноцветными прожекторами.

«Так не бывает, — произнес я вслух сам себе. — Его нет!»

И, конечно же, эту свою странную, хотя и психологически понятную реплику, я не смог не вспомнить вечером 15 апреля, когда пришла кошмарная, неправдоподобная весть о парижском пожаре.

И не мог я, естественно, не вспомнить о том, что мое первое паломничество к этому собору тоже началось как бы с пожара. Ну, с маленького, да. Ну, не с разрушительного, да. Ну, с благополучно закончившегося, да. Но какое-то маленькое и не очень внятное предупреждение об опасности, грозящей всему на свете, включая тебя самого, в этом мне почудилось все же.

Собор, избежавший разрушения в двух адских мировых войнах XX века и подвергшийся огню посреди хрупкого и тревожного, но все же мира, я уверен, восстановят. И вырастут поколения, для которых новый облик будет таким, как будто так и было. И о пожаре они будут узнавать от экскурсовода.

А для нас, современников, это очень грозное, более чем наглядное и, прямо скажем, весьма запоминающееся предупреждение о хрупкости всего, что мы чаще всего именуем культурой, а вообще-то — самой жизни.

   

10.04.2019


 МРП

Ну, хорошо, вроде бы проехали. Вроде бы все, кто могли — и мы с вами в том числе — отговорили и с разной степенью мрачности отшутились на тему того, как нас пытаются заставить уважать начальство на законодательном уровне.

Все. Соответствующие законы приняты, подписаны теми, кем полагается, и как бы вступили в как бы силу.

А мы с вами, люди исключительно законопослушные, прямо сами чувствуем, как внутри каждого и нас день ото дня, наподобие теста, выползающего из-под крышки кастрюли, разрастается непомерное уважение.

И такое мы испытываем сильное уважение, что, подобно персонажу одного из кинофильмов только что ушедшего от нас Георгия Данелия, «прямо кушать не можем».

Ладно. Полное и, главное, окончательное уважение, я считаю, достигнуто, и хватит уже об этом.

Но что делать, если какие-то мелкие детали всё не дают вполне об этом забыть.

Даже на фоне всего текста этого закона, при всех его несомненных высокохудожественных достоинствах не блещущего, надо признать, сугубым юридическим совершенством, там есть места настолько странные, настолько «слишком человеческие», что они кажутся даже умилительно-трогательными в своей беззащитной неуместности в навязанном им контексте и в каком-то отчаянном своем несоответствии любым, даже самым широким нашим представлениям о затерявшемся мире правовых категорий. Они так же трогательно-неуместны, как, например, Чацкий на балу у Фамусова или герой Чарли Чаплина на боксерском ринге.

Прежде всего меня волнует то место, где говорится о «неприличной форме». То есть нельзя, типа, выражаться в адрес каких бы то ни было ветвей заведомо и безысходно уважаемой власти в «неприличной форме».

Почему-то эта «неприличная форма» как-то совсем добивает впечатлительного человека, вроде меня.

Я-то понимаю, что эта странноватая формулировка, как, впрочем, и весь этот «закон», всего лишь не очень ловко эвфемизирует то самое заветное, что лежит в основе всех этических представлений той среды, в недрах которой сами собой зарождаются подобные законотворческие позывы.

Все эти слова, предложения и целые абзацы про «уважения» и про «неприличные формы» вполне компактно упаковываются во вполне всем понятную формулу, звучащую как «За козла ответишь» и вполне этой формулой исчерпываются.

Вообще-то, у слова «приличный» довольно много значений, и все они, так сказать, своевольно мерцают в нашем речевом обиходе.

С одной стороны, слово «приличный» означает иногда просто «хороший», «пригодный». С другой стороны, «приличный» является синонимом к слову «порядочный».

Эта синонимичность иногда забавно преломляется в речевой практике иностранцев, изучающих русский язык. Так, даже не один, а двое или трое моих немецких приятелей в разное время и при разных обстоятельствах сообщали мне о том, что «в том ресторане, куда мы пойдем вечером, довольно порядочная еда».

А еще у слова «приличный» есть значение «изрядный, большой». «Он, между нами говоря, приличная сволочь», — приходилось мне слышать, и не однажды. Впрочем, про «порядочную скотину» тоже приходилось слышать. Синонимы все-таки.

А еще я почему-то запомнил, как одна маленькая девочка, впервые посетившая детский сад, сказала: «У нас там в группе есть один мальчик. У него та-ка-я неприли-ичная фами-илия!» «Какая-же?» — осторожно спросила ее мать. «Горшков!» — давясь от смеха выкрикнула девочка, носившая, к слову сказать, приличную фамилию Вшивцева.

Это я к тому, что не только «приличия», но и «неприличия» трактуются иногда исключительно широко и, главное, субъективно.

Но про «неприличие» говорят не только некоторые маленькие девочки из младшей группы детского сада, но и люди, которые, уверен, и вообще не очень-то — вроде той самой девочки — представляют себе, что в принципе означают такие слова, как «приличие» или «приличный».

Да и не очень-то они эти слова и употребляют. Потому-то так резанула и меня, и многих эта непонятно откуда взявшаяся «неприличная форма», вроде бы предполагающая сама по себе, что в представлении этих людей существует также и какая-то «приличная форма».

Откуда все же в этих светлых головах взялась та самая «неприличная форма»? Чего вообще-то они вспомнили вдруг о «приличиях»? И, главное, что они вообще понимают о приличиях и понимают под приличиями?

Мне кажется, я знаю, в чем дело. Дело в том, что, как известно, где тонко, там и рвется.

Бытовое хамство как норма публичного поведения, хамство, протекающее с самой крыши и хлещущее с потолков на нижние этажи, давно уже стало чем-то вроде этикетной нормы.

Не то чтобы даже изменились представления о приличиях, но само такое понятие, как «приличия», вовсе исчезло из обихода, чтобы нежданно-негаданно возникнуть вдруг в наши дни в самом диком из возможных контекстов.

И люди в телевизоре, и люди на парламентских трибунах, и первые лица ведут себя так, как будто бы вокруг них нет совсем никого.

Ура! Гости разошлись. Можно теперь с облегчением, граничащим с восторгом, в растянутых трениках и в линялой майке-алкоголичке, ни от кого не таясь и ничего не стесняясь, расхаживать по дому, ворчливо поругивая докучливых гостей, сладко почесывая задницу, задушевно порыгивая и во весь голос позевывая от навалившейся вселенской скуки.

Помнит ли кто-нибудь из моих сверстников такую довольно противную аббревиатуру, как МРП?

Если нет, то напомню.

Когда где-нибудь, допустим, за школьным зданием или во дворе между сараем и ржавым гаражом, сходилась компания тринадцатилетних балбесов, выкуривавших одну сигарету на четверых, кто-нибудь вдруг громко, во всеуслышанье объявлял «Мэрэпэ!». После чего немедленно оглушительно портил воздух под жеребячий гогот собравшихся. «МРП» значило «Милиция разрешила пукнуть».

Все крепнет ощущение, что многие, очень многие испытывают настоящую эйфорию по поводу того, что им вполне официально, на самом высоком уровне, разрешили появляться на публике без штанов и гулко издавать нижние звуки за праздничным столом.

Кажется, что совсем разрушена худо-бедно существовавшая до недавнего времени общественная конвенция о приличиях, то есть о норме — интеллектуальной, эстетической, этической.

И это уже как-то не очень смешно. Потому что копившиеся десятилетиями подлость, трусость, зависть, возведенная в повседневную норму лживость, мрачно сопящая тупость, наступательное невежество, победительная безграмотность, сладострастное и ничуть не скрываемое холопство совсем перестали стесняться самих себя, расправили плечи и с уханьем, с молодецким казачьим посвистом двинулись вперед разудалой пышнотелой свиньей. Стесняться-то нечего! Они же, как говорили раньше, нынче в фаворе, а теперь говорят — «в тренде». Какие вопросы, алё! Милиция разрешила, вы чо!

Все можно. Хотя и не всем, конечно. А только лишь тем, кто владеет чудесным паролем, кто раньше других успеет выкрикнуть три заветные буквы, служащие и лицензией, и охранной грамотой, и, если угодно, символом веры.

Остальные пусть заботятся о приличиях, как сумеют и как получится. И пусть под отеческим дулом глубокоуважаемой власти свои любовь и уважение к ней выражают только в приличной форме. В неприличной — ни-ни!

   

05.04.2019


Двадцать семь минут, или Повесть о двух городах

Может кому-то показаться, что я сочиняю тут так называемые путевые заметки. А вот нет.

Я всего лишь на конкретном примере хочу лишний раз напомнить о вроде бы очевидных, но от этого не менее важных истинах. Ну, например, о том, что сходства и различия между разными предметами, людьми, событиями, эпохами и местами далеко не всегда хорошо заметны. А также о том, что неутомимый поиск этих различий и сходств и их счастливое обнаружение — это самый верный путь к понимаю. А для чего мы и живем, как не для того, чтобы научиться понимать.

Однажды, короче говоря, получилось так, что в течение одного месяца я побывал в двух подряд европейских городах, в которых прежде не бывал и о которых, к стыду своему, до того момента практически ничего не знал, то есть знал, но совсем смутно.

Ничего эти два города особенно не объединяло, кроме того, что оба приняли меня в один короткий отрезок времени, и того, что оба находятся в Европе. Не много, согласитесь.

Но неискоренимая привычка обнаруживать в разнородных на первый взгляд явлениях общие черты постоянно заставляла меня искать и находить очевидные сходства. Их, скажу сразу, было не так чтобы много. То есть совсем мало. Но они все же нашлись.

Сначала все же о различиях. Один город был на острове, второй в глубине континента. Один на севере, второй существенно южнее. В одном постоянно шел дождь. Второй был залит ярким солнцем. Ну, и много всякого еще.

Первым городом был город Висбю, расположенный на шведском острове Готланд.

Что я знал о Готланде? Ну, остров. Ну, там жил великий кинорежиссер Бергман. Там снимал Тарковский. И, кажется, все.

Что я знал о Висбю? Ну, старый ганзейский город. Еще я знал о том, что этот город из всех прочих городов северной Европы находится на первом месте по сохранности городской стены. Знал я об этом лишь потому, что в свое время я узнал, что мой любимый Таллин — на втором. Пришлось поинтересоваться, какой же на первом.

Уже приехав туда, я узнал, что Висбю не просто принадлежал Ганзейскому союзу, но в какие-то стародавние времена, благодаря какому-то необычайно выгодному географическому положению, был в этом союзе едва ли не самым главным, богатым и мощным.

Должен признаться, что когда я гулял по этому чудесному городу, какая-то его сугубая мощь в глаза не слишком-то бросалась. Выше одноэтажных домов были только редкие двухэтажные, а выше двухэтажных — только церкви. Церквей было всего три. Причем одна из них представляла собою живописнейшую руину.

А еще город поразил меня малолюдством. И это мягко говоря. А не мягко говоря, город показался мне почти безлюдным, что не могло не вызвать смутную, хотя и вполне отчетливую тревогу. Мне, впрочем, объяснили, что летом там полно туристов, а я там был не летом. «Но ведь кто-то же здесь живет?» — с надеждой спросил я своего провожатого. «Ну, кто-то, вообще-то, живет…» — как-то не вполне уверенно ответили мне.

Буквально сразу же, через пару примерно недель, я попал в австрийский город Фельдкирх, где принял участие в поэтическом фестивале. Город находится на самом западе страны, поэтому лететь надо было не до Вены, а до Мюнхена, который намного ближе.

Пробыл я там дня три, а мое выступление состоялось в первый же вечер. Поэтому остаток времени я просто слонялся по городу.

Помню, например, что на очень нарядной набережной очень худенькой реки с названием Илль встык друг другу стояли три красивых здания. Два крайних — драматический театр (в нем и проходил фестиваль) и консерватория. Впрочем, консерваторией в этих местах называют то, что у нас называют музыкальной школой. Ну что ж, тоже неплохо.

Между театром и консерваторией в не менее изящном здании расположилась, представьте себе, городская тюрьма. Такой вот получился культурно-исправительный архитектурный ансамбль.

Теперь все же о тех сходствах, о том общем, что в моей памяти навсегда сроднило два этих ничуть не похожих друг на друга города.

В Висбю я прибыл поздним вечером, наметив себе на ближайшее же утро амбициозную экспедицию вдоль его знаменитой городской стены. Утром я встал, приготовил несколько бутербродов и бутылку минеральной воды, надел удобную для длительного пешего путешествия обувь, взял зонтик на случай дождя (который, впрочем, и без того не останавливался ни на минуту) и отправился в поход. «А попытаюсь-ка я обойти город вокруг! — поражаясь собственной дерзновенности, сказал я сам себе. — Чем черт не шутит! А вдруг получится!»

И ведь действительно получилось! И настолько это ловко получилось, что даже бутерброды остались в полной своей неприкосновенности.

В общем, я подсчитал: 27 минут. Даже как-то обидно.

Город Фельдкирх тоже оказался не слишком крупным населенным пунктом. Любой произвольный маршрут любой моей прогулки очень быстро уводил в пригород с зеленеющими полями и лесным массивом на горизонте.

Когда же я, верный своему новоявленному обычаю, решил обойти и этот город по окружности, я тоже засек время. Ну, и пошел.

В этот раз, оснащенный небольшим, но зато свежим опытом пеших путешествий вокруг не самых крупных европейских городов, я не взял с собой ни бутербродов, ни запаса соли, сухарей, солонины, рома и пресной воды, ни зонтика, ни компаса, ни альпенштока, ни пробкового шлема, ни ружья с запасом пороха и дроби на случай незапланированных встреч с дикими животными или недружественными туземцами. Ничего такого. Пошел налегке.

А когда через какое-то время я вспомнил, что эту вот аптеку я уже недавно видел, я взглянул на часы. Ну, вы, в общем-то, правильно поняли: 27 минут.

   

19.03.2019


«Ты меня уважаешь?»

Тема «уважения-неуважения» и вообще-то служит постоянным фоном практически всех общественно-политических толковищ, но время от времени она вдруг окрашивается в яркие цвета и становится едва ли не главной.

Например, эта тема время от времени вырывается вперед в процессе разговоров на внешнеполитические темы.

Затевая или уже осуществляя те или иные крупные или мелкие пакости на так называемой международной арене, обычно говорят: «Пора дать понять, что с нами нельзя не считаться. Надо вернуть к себе былое уважение».

В контексте этих разговоров совершенно очевидно, что под уважением понимается исключительно страх и больше ничего.

Вечные, не тускнеющие с годами и веками формулы «бьет — значит любит» и «боится — значит уважает» вновь и вновь наглядно актуализируются в общественном или персональном сознании.

В наши дни категория «уважения» перенесена в пространство уже внутренней политики, где пытается окончательно расправить плечи и обзавестись респектабельным юридическим статусом.

К «уважению» мы еще вернемся, обещаю. А пока «по бессознательной для себя филиации идей» (Лев Толстой, «Война и мир») мне захотелось сказать несколько слов совсем, казалось бы, о другом — о так называемом русском пьянстве как источнике особого фольклора и о родном нашем языке как территории хотя бы относительной свободы.

Сейчас как-то уже не так. А вот в годы моего детства и юности «пьянство» было важной, можно даже сказать, судьбоносной темой. Ну, уже хотя бы потому, что тогда действительно очень много пили. Мои родители утверждали, что до войны так не пили. Вполне возможно и вполне объяснимо: с войны многие возвращались законченными алкоголиками.

В общем, все мое детство прошло под «пляску с топаньем и свистом» и «под говор пьяных мужиков».

Я хорошо помню, как у расположенной недалеко от нашего дома заводской проходной в дни аванса и получки собирались толпы женщин, чтобы немедленно, прямо у ворот отнять у мужей деньги.

Я хорошо помню мамин рассказ о том, как она ехала в автобусе, и как в этом автобусе орал благим матом и приставал к пассажирам сильно пьяный мужик, и как она громко возмутилась, и как одна из сидевших рядом с ней женщин укоризненно ей сказала: «А твой, что ли, не пьет?»

Я помню бесконечные истории про какого-то Володьку Силаева из соседнего двора, который по пьяному делу попал под поезд, и про какого-то хирурга-золотые-руки, который после каждой операции так напивался, что с трудом добирался до дому, а однажды его все-таки нашли мертвым в придорожном кювете.

Я помню очень пьяного, но преувеличенно вежливого — как это и бывает иногда с сильно пьяными людьми — человека, встреченного мной около старого здания Московского университета. Человек этот спросил: «Прстите, вы не скажте, где тут остнавливается шстой?»

Поскольку около университета останавливались на расстоянии друг от друга десяти, примерно, метров шестой автобус и шестой троллейбус, я решил уточнить. «Вам автобус или троллейбус?» — спросил я.

«Бльшое спсибо!» — с чувством неподдельной благодарности сказал прохожий и пошел дальше.

И я хорошо помню некоторую, свойственную мальчикам моего поколения, подростковую моду на «пьяность», на пьяное поведение. Даже и не пившие ребята иногда притворялись выпившими — это казалось, как сказали бы в наши дни, круто.

Чуть позже, кстати, эту странную моду сменила мода на психическое неблагополучие. Девушкам, чье расположение хотелось так или иначе заполучить, смутно намекали на какие-то свои особенные взаимоотношения с психиатрическими заведениями.

«Благополучие» было вообще почти бранным словом. Не настолько, конечно, как «позорное благоразумие», но почти.

Тема пьянства и специфического пьяного поведения порождала, как я уже говорил, — особый род фольклора.

Я и те, кто постарше, хорошо помнят, что фольклорные «пьяницы» советских лет горланили почему-то песню «Шумел камыш», хотя я, видевший и слышавший на своем веку изрядное количество пьяных людей разного пола, возраста, социального положения и степени опьянения, ни разу не слышал, чтобы поющие пьяные пели именно эту песню. Пели они все что угодно — от «Хасбулата удалого» до «Каким ты был», от «Летят перелетные птицы» до песен из индийского кинофильма «Бродяга», от «Куба — любовь моя» до «Миллиона алых роз».

И никогда — слышите, никогда! — не было никакого «шумелкамыша».

Но все вокруг тем не менее упрямо повторяли на все лады типовые шутки. Например: «Коле больше не наливайте, а то он сейчас запоет „Шумел камыш“. Ха-ха-ха!»

До сравнительно недавнего времени я и знал-то из этой песни только ее первую строчку. А когда я услышал эту песню полностью, она оказалась совершенно невинным, довольно симпатичным, наивным и трогательным мещанским романсом на одну из вечных тем, на тему, обозначенную в данном конкретном случае словами «Куда ж краса моя девалась? Кому ж я счастье отдала?..»

Мало ли подобных душераздирающих историй рассказывалось в стихах и песнях? Да полно! Почему именно «Шумел камыш»? Вопрос этот не стерся за сроком давности, он остался для меня мучительным, неразрешенным вопросом, терпеливо, но настойчиво ждущим ответа.

Это, впрочем, фольклор, ставший уже достоянием фольклористов.

А вот в дни антиалкогольных мероприятий середины 80-х, в полукилометровых винных очередях самозарождался, кипел и бурлил очень живой, очень активный и актуальный язык, обладающий большим инструментальным потенциалом и ставший своего рода эмбрионом языка грандиозных демократических митингов, случившихся парой-тройкой лет спустя.

Исторический опыт убеждает нас в том, что именно они — русское пьянство и русский язык, скрепленные между собой невидимыми, но неразрывными нитями — служат столь же тайной, сколь и мощной основой всей нашей жизни и всей нашей истории. Связь эта гораздо глубже, чем наши возможности ее постичь, а потому мы можем лишь строить догадки. Например, о том, что и то, и другое дает нам иллюзию свободы и хотя бы на какое-то время способно примирить с реальностью.

А потому они совершенно не терпят посягательств на свою выстраданную веками суверенность. А потому во все времена все антиалкогольные кампании и все попытки реформ языка, какие бы формы они ни принимали, с какими бы благими намерениями и с какой степенью радикальности они ни проводились, воспринимались как приметы близкого — для кого-то долгожданного, для кого-то катастрофического — конца текущей исторической эпохи.

Помимо песни «Шумел камыш» существовала в этом особом «пьяном» фольклоре не менее, а, может быть, и более устойчивая формула, выраженная риторическим вопросом «Ты меня уважаешь?»

Был даже такой анекдот. О том, как идут по улице двое пьяных. Один чуть попьянее, другой — слегка потрезвее. Идут, шатаются, один другого как-то кое-как поддерживает. «Вася, ты меня уважаешь?» — спрашивает один другого. «Я тебя, Серега, не просто уважаю. — отвечает второй, — я тобой горжусь!»

Это анекдот. А в реальной жизни я, как и в случае с пресловутым «камышом», этого якобы ритуального вопроса никогда ни от кого не слышал.

Зато он во всей красе возник в наши дни.

Возник он, казалось бы, в совершенно ином социально-культурном контексте, а вот те самые интонации хорошо различимы: «Ты меня уважаешь? Уважаешь меня, сука? Чо? Не уважаешь? Так я тебе… тебя… ну, ты понял, короче!»

Одним словом, российская власть в лице как многочисленных своих институтов, так и отдельно взятых представителей вознамерилась «уважать себя заставить». Если бы все они вдруг задумались над значением этой старинной, пушкинских времен, идиомы, возможно, что в деле принуждения граждан к уважению вели бы себя чуть осторожней. Но нет, хотят заставить. И лучше выдумать не могут.

Может быть, кому-то захочется еще что-нибудь нам с вами приказать? Ну, например, долго жить. Я-то в принципе не против. Причем как в прямом, так и в переносном смысле.

   

12.03.2019


Разговор с Юрием Альбертом

Когда-то, еще в самом начале 90-х годов, я на чей-то вопрос о том, какое из искусств я считаю главным, неожиданно даже и для самого себя ответил: «Искусство общения».

Я и сейчас так думаю.

Всем известен трюизм «в споре рождается истина». По-моему, далеко не всегда она там рождается. А если она где-нибудь и рождается, то не обязательно в споре.

Разговор — это вовсе не обязательно спор. Это вовсе не обязательно игра, участники которой делятся на выигравших и проигравших.

Разговор — это стихия со своими внутренними законами, которые необходимо знать или хотя бы угадывать, и со своими условностями, которые иногда бывает весело нарушать, но которые в любом случае следует учитывать.

Разговор — это также и литературный жанр, на мой вкус, один из самых привлекательных и увлекательных.

Я время от времени «завожу» такие разговоры с кем-либо из персон современной культурной сцены, с кем-либо из тех, с кем мне говорить хочется и чьи мнения по самым разным вопросам мне интересны. И тем эти мнения интереснее, чем в большей степени они не совпадают с моими.

Это, собственно, и есть драматургия, как я ее понимаю.

Вот и здесь, в пространстве InLiberty мне иногда хочется с кем-нибудь поговорить, а не только выступать с «монологами».

Вот я и выбрал для начала моего давнего товарища, замечательного художника Юрия Альберта, человека рефлексирующего и имеющего привычку задаваться вопросами и искать ответы на них.

И вот он, первый наш разговор.

ЛР: Юра, привет!

Перефразируя старый анекдот, скажу, что наконец-то мы нашли место и время, чтобы поговорить. Говорили-то мы, конечно, и раньше. Но вот так, чтобы не на бегу и более или менее подробно, кажется, не было. Не знаю, как тебе, но для меня разговоры с тобой, даже короткие, всегда были радостными и содержательными. В общем, давай поговорим, если ты не против.

Какую-нибудь конкретную тему для разговора выбрать трудно, да, в общем-то, и бессмысленное это дело — мы все равно неизбежно будем скакать с кочки на кочку, без этого не получится, да и интересно не будет. Но с чего-то же начинать надо. Поэтому вот за что я хочу зацепиться.

Следя за твоим «фейсбучным» поведением, я давно заметил, что ты время от времени вступаешь в разной степени осмысленную полемику по поводу «левого-правого». Споришь ты в основном с «левыми». Я сознательно закавычиваю это слово, потому что на сегодняшний день уже не вполне понятно, что и кто «слева», а что и кто «справа». Тем не менее этот водораздел — пусть даже и симулированный, как мне кажется, — в разговорах об искусстве и жизни существует.

Особенно меня позабавило во всем этом, что в какой-то другой полемике кто-то (не помню, кто) обозвал тебя «леваком». Что, конечно, ярко свидетельствует об абсолютной относительности (неплохо я сказал?) этих категорий в наше время. Да и не только в наше.

Ты, разумеется, помнишь те времена, когда все неофициальное искусство, особенно в своем «авангардистском» изводе, было принято называть «левым». Видимо эта «наклейка» сохранилась с 20-х годов.

Понятийный парадокс стал намечаться уже тогда. Потому что в основном «левые» художники в те годы были резко оппозиционны по отношению к советской, коммунистической идеологии и, соответственно, к советской культуре. Которая (исторически) считалась вроде как левой.

Получается, что мы — в широко понимаемом значении слова «мы» — были левыми в эстетическом смысле, но скорее правыми по отношению к «социализму», хоть с «человеческим лицом», хоть с каким.

Этот парадокс (хотя и в сильно измененном виде) дает о себе знать и в наши дни.

Известно, что большинство деятелей современного искусства в западных странах почти автоматически разделяют левые убеждения, иногда и самого радикального свойства.

У нас — в силу исторических обстоятельств — все не так, все сложнее и запутаннее.

Вот что ты об этом думаешь?

ЮА: Лева, привет!

Должен сказать, что я как раз не помню, чтобы в нашем поколении художников кто-то называл себя левым. До нас наклейка 20-х годов не дошла. Да и авангардистами мы себя называли только в шутку, организовав районный клуб авангардистов, сокращенно «КЛАВА».

Мне кажется, к тому времени стало понятно, что «быть левым в эстетическом смысле» — довольно бессмысленное словосочетание. Хотя сама по себе индивидуальная эстетика несомненно зависит от политических взглядов художника, она не может быть левой или правой. Это видно хотя бы из того, что люди разных, даже полярных, политических взглядов запросто разделяют одну и ту же эстетику. Забавно, что доказательству этого посвящен один из опусов крупного советского схоласта Михаила Лифшица.

Более того, даже в Москве к концу 70-х узкому кругу художников стало ясно, что искусство вообще не обязательно связано с эстетикой, что оно не обязательно решает эстетические задачи, не говоря уж о пластических.

С другой стороны, я помню, что когда мы читали попадавшие к нам статьи западных художников и критиков, их политическая левизна казалась какой-то несусветной глупостью зажравшихся и наивных людей. Мы как бы прощали им эту левизну за хорошее искусство, объясняя себе это тем, что они не испытали прелестей реального левого режима и по наивности принимают советскую пропаганду за правду. Сейчас-то я знаю, что наивными (хотя и не зажравшимися) были как раз мы и что левизна подавляющего числа деятелей культуры совершенно естественна и базируется отнюдь не на пропаганде, а на реальных проблемах.

Другое дело, что левые убеждения в Европе и левые убеждения в России — это «две большие разницы», даже если выражаются одними и теми же словами, просто потому, что относятся к совершенно разным состояниям общества. И, конечно, сама шкала «левый-правый» давно уже не релевантна.

Просто я разделял бы политические убеждения художников и устройство самого современного искусства, способ его функционирования. Это часто совершенно противоположные вещи.

И это касается не только западных стран: современное искусство — вообще «западное» изобретение и функционирует по «западным» правилам, в какой бы стране его не производили.

В общем, все еще сложнее и запутаннее.

ЛР: Я не имею в виду, что мы сейчас с тобой возьмем и все распутаем. Тем более в пределах недолгого разговора. Я коснулся этой темы лишь для того, чтобы она стала отправной точкой.

Ты пишешь, что для твоего поколения художников уже не существовало понятие «левое искусство». Для моего, в общем-то, тоже. Это в 60-е годы существовало понятие «левый художник» по отношению к тем, кто не выставлялся на официальных выставках и делал нечто непохожее на то, что было принято тогда считать «советским искусством». Ясно, что само это понятие тянулось из 20-х годов, тех годов, когда существовал ЛЕФ, когда существовали обэриуты и так далее. Примечательно и то, что «левыми» таких художников называли лишь доброжелатели. А недоброжелатели в лице разных разоблачителей-фельетонистов называли их просто «отщепенцами».

Да, на сегодняшний день шкала «левый-правый» давно уже не релевантна, тут ты прав. Однако же и в художническом, и в литературном сообществе и по сей день есть люди, позиционирующие себя как «левые» и как «правые». И спор все равно длится. И ты, по моим наблюдениям, в него время от времени вовлекаешься.

Мне-то как раз кажется, что это вообще не предмет для спора. Потому что и те, и другие — это именно условно левые и условно правые, и разделяют их не столько реальные убеждения — социальные или художественные, — сколько риторика, сколько произвольно выбранные дискурсы, то есть — в данном случае — способы описания одного и того же.

Мы знаем, что художническое — в широком смысле — сообщество покрыто трещинами и швами, а иногда весьма болезненными шрамами.

Сейчас одним из таких «шрамов» мне представляется весьма существенный вопрос о взаимоотношении современного искусства и государства. В наши дни это действительно серьезная проблема, мимо которой не пройдешь. В отличие, скажем, от тех времен, когда дистанция между государством и всеми нами — я имею в виду и себя, и тебя, и всех прочих художников и литераторов нашего круга — была устойчивой и, можно сказать, взаимоохраняемой. В поздние советские годы, если ты помнишь, таких художников было принято называть «нонконформистами». Слово дурацкое и неуклюжее, но кое-что, пусть и не самое существенное, оно все-таки описывало.

Потом наступили другие времена, и появился соблазн сотрудничества. Я имею в виду возникновение и функционирование государственных институций, вполне вроде бы совместимых с пафосом и задачами современного искусства.

Сегодня мы попали в «новые старые» времена, когда государство вновь пытается не только узурпировать институции, но и сами представления о современном искусстве подменить собственными. То есть создать «госсовриск». И ведь некоторые художники из нашего, так сказать, окружения обнаруживают готовность в этом участвовать, не видя в этом ничего особенного.

Сегодня вновь становится необычайно важным вопрос о возможности или невозможности сотрудничества художника с государством. Если такое сотрудничество в принципе возможно (в чем лично я сильно сомневаюсь), то где границы компромисса и где, как говорится, кончается искусство и начинается конформизм?

Меня, честно говоря, эти вопросы необычайно заботят. А тебя?

ЮА: Я все-таки думаю, что это не просто риторика или произвольно выбранные дискурсы — это вполне реальные политические убеждения, основанные на сочувствии народу и на искренней вере в радикальные, но простые решения, типа вернуть недра и фабрики народу или вернуть России царя-батюшку — и все будет хорошо.

Кстати, сродни этой вере вера новых госкураторов современного искусства, что можно просто и быстренько организовать правильное и полезное современное искусство. Эти двоечники просто не понимают, во что ввязались и что это такое — и поэтому я совершенно не опасаюсь, что у них хоть что-то получится. Хотя дров, конечно, наломают, и позору не оберутся.

Что касается сотрудничества с государством, мне кажется, что сейчас пока еще вопрос не стоит так резко, что любое сотрудничество невозможно. Я думаю, что пока еще есть возможность решать в каждом отдельном случае — участвовать ли в выставке или жюри, преподавать ли или публиковаться, сотрудничать ли с подписантами разнообразных заявлений и так далее. Для меня граница приблизительно описывается так — будешь ли ты в предполагаемом мероприятии участвовать от своего имени или от имени государства, это пропаганда или искусство, доверяешь ли ты организаторам? Например, в национальном павильоне Венецианского биеннале художник представляет государство, а в городском выставочном зале — себя. Хотя я не готов и не собираюсь осуждать любого, кто выставится в Венеции

И самое главное — никаких рецептов на все случаи жизни не существует. В любом случае каждый раз приходится решать, участвовать или нет, как в первый, и учитывать все факторы. И это, как ни странно, хорошо!

Но это все довольно банально и не раз говорилось до меня. Что меня действительно интересует, так это почему так называемые левые или правые художники не понимают, что само современное искусство функционирует по так ненавидимым ими либеральным принципам — оно основано на конкуренции, равноправии и частной инициативе. Кстати, эти принципы нисколько не противоречат солидарности, взаимопомощи и самоуправлению — это две стороны одной медали.

Что ты по этому поводу думаешь?

ЛР: О том, почему кто-то что-то не понимает, мне говорить довольно трудно. Потому что я сам никогда не бываю твердо уверен в собственной правоте. И в том, что я сам что-то понимаю. Всегда занят тем, что лишь стараюсь понять. А понимаю или нет — не знаю.

Мои худо-бедно сложившиеся убеждения строятся на моем собственном социокультурном опыте, на опыте старших и младших товарищей, а также на интуиции, которой я привык доверять. Но признаюсь: меня довольно легко сбить с толку. Разумеется, в определенных границах. Так или иначе, но под влиянием той или иной риторики, которая мне по разным причинам кажется убедительной и честной, я иногда задумываюсь о правомочности собственных умственных построений. И я даже не знаю, плохо это или хорошо. Но это так. Поэтому я очень плохой спорщик.

В твоем последнем абзаце меня не то чтобы задело, но, так сказать, слегка зацепило слово «конкуренция» применительно к искусству. Не в том смысле, что я в принципе против конкуренции как динамизирующего фактора развития того или иного социального или культурного процесса. Я не против. Но я не готов применить его к самому себе, к своему опыту и к своей деятельности вообще. К твоей, кстати, тоже.

Видимо, потому, что мне никогда не приходило в голову соотносить все то, что я делаю, с обстоятельствами рынка. Это, в общем-то, понятно. В те времена, когда и я, и мои товарищи, многие из которых тебе не только хорошо известны, но являются также и твоими товарищами, входили в тот, если угодно, мир, который позже назовут «современным искусством», само слово «рынок» могло ассоциироваться лишь с огурцами, помидорами и квашеной капустой.

И не только в этом дело. Я этот мир ценил и продолжаю ценить как мир не сопернический, как мир, где не было разговоров о главных и не главных, как мир, если угодно, горизонтальный.

Да, я хорошо помню конец 80-х, когда на головы художников, объединенных лишь счастьем общих или персональных художественных идей и открытий, вдруг неожиданно свалилось не только так называемое международное признание (впоследствии оказавшееся не таким уж впечатляющим, как казалось вначале), но и деньги. И я, конечно, помню, насколько это многих буквально пришибло, накрыло с головой. Помню, как стали рушиться многолетние дружбы. Оказалось, что факт общественного непризнания сплачивал людей гораздо крепче, чем неожиданное вхождение в рыночные обстоятельства. И это было, конечно, серьезное испытание, с которым справились, прямо скажем, не все.

Но бог с ним, с рынком. И бог с ней, с конкуренцией. Искусство все равно живет и, соответственно, натыкается на все новые проблемы.

Преимущество тех, давних уже времен, когда мы все начинали и когда мы все познакомились друг с другом, перед нынешними временами состояло хотя бы в том, что у нас не было и даже не могло возникнуть соблазна вступить в полемические отношения с официальным советским дискурсом. Мы его попросту игнорировали. Или в крайнем случае работали с ним как с материалом. Поэтому мы могли идти, не оглядываясь назад и не глядя по сторонам.

В отличие от нынешних времен никто не втягивал нас в бессмысленную, тормозящую ход вещей и идей дискуссию с различными мракобесными идиотами. Такие дискуссии вовсе не оттачивают красноречие и, тем более, не способствую пресловутому «рождению истины». Они лишь неизбежно понижают наш собственный уровень, потому что заставляют время от времени опускаться до их словаря, фразеологии, и даже допускать правомочность самой их аксиоматики.

Но и любые попытки вернуть себя в первоначальное состояние, капсулироваться, замкнуться в своей среде, где «все понятно», не только бессмысленны, но и попросту не возможны. Да и выглядели бы искусственно.

Какая стратегия художнического поведения кажется тебе уместной в этой ситуации?

Про себя могу сказать, что этой стратегией может и должно стать то, что приблизительно можно назвать «просветительством». То есть речь идет о поиске языка, на котором можно разговаривать с теми, кто за пределами «дискурса». И я имею в виду не традиционную фигуру «посредника» — критика, лектора или экскурсовода. Я имею в виду самого художника и язык именно художественного высказывания.

Именно не спор, а именно «разговор». Потому что мне всегда казалось, что пафос современного искусства, точнее того, что мы под ним понимали тогда и понимаем теперь, прежде всего не в том, чтобы множить «произведения» и изготавливать «изделия», а в том, чтобы формировать язык общения в самом широком смысле этого слова. Я думаю, что даже в те годы, когда мы общались исключительно друг с другом, все то, что мы делали, было бессознательно направлено вовне.

ЮА: Раньше слово «конкуренция» меня тоже неприятно цепляло. Я часто вспоминаю, как когда-то давно, еще в советские времена один художник сказал мне про своего коллегу: «Я должен разобраться, друг он мне или конкурент!»

Потом я понял, что на самом деле слово «конкуренция» совсем не обязательно связано с рынком или даже с соперничеством. Оно значит всего лишь, что каждый из нас предлагает коллегам и публике свою модель искусства, свой талант, свое видение. А уж публика — зрители, читатели, слушатели и коллеги — выбирают по своему вкусу лучшее. Этот выбор может выражаться не только и не обязательно в деньгах, но и в признании коллег, влиянии на других художников или строчке в истории искусства. Но публика всегда выбирает — перед любым произведением искусства мы оказываемся в ситуации выбора. Художники и поэты при этом совсем не обязательно мечтают уничтожить конкурента и тем более не обязательно пишут друг на друга доносы. Доносы и идеологическое давление как раз уничтожают конкурентную среду — там, где их пишут, искусство выбирает не публика, а начальство, и вовсе не по критерию качества.

Что касается просветительства и спокойного разговора со зрителем или читателем, я с этим совершенно согласен. Более того, я думаю, что так называемый концептуализм прекрасно для этого приспособлен. Потому что этот тип искусства принципиально открыт для обсуждения и понимания — это искусство, ориентированное на человека. В связи с этим я люблю вспоминать реакцию одной зрительницы на выставку московского концептуализма в нижегородском Арсенале: «Наконец-то нам привезли понятное искусство!»

Будем по возможности продолжать в том же духе!

ЛР: Будем!

Но, увы, в этот раз нам пора заканчивать. Время, как говорится, позднее.

Поэтому некоторые важные вопросы останутся временно без ответа.

Но прекрасно, что мы их хотя бы обозначили. Мы, конечно, как легко заметить, не столько отвечали на вопросы друг друга, сколько — на свои собственные вопросы к самим себе. Это нормально: у каждого из нас таких вопросов накопилось много.

Очень жаль, что приходится остановится в самом интересном месте. Столько еще вещей, которые хотелось бы обсудить. И о заметном возрастании политизированности художественного процесса, и о возможности-невозможности прямого высказывания, и о том, как противостоять напору общей фундаментализации культурной и социальной жизни, и о том, что современное искусство из «колебальщика основ» в условиях всепоглощающей «магнитной аномалии», ставшей в наши дни практически мейнстримом, превращается (точнее, должно, как мне кажется, превратиться) в «утвердителя» общественной нормы — да много о чем еще.

Впрочем, главным в данном конкретном случае вопросом из всех прочих пока остается такой: интересен ли наш разговор кому-нибудь, кроме нас самих? Вот ведь вопрос вопросов, не правда ли!

А я в любом случае надеюсь, что мы наш разговор продолжим, потому что мне лично очень понравилось с тобой общаться в этом, так сказать, формате и жанре. Надеюсь, что и тебе тоже.

ЮА: Мне, в общем, тоже. Пока!

   

05.03.2019


Все началось с удивления

На днях многие частные лица и общественные организации с разной степенью торжественности поздравили с днем рождения последнего советского генсека, ставшего волею исторических обстоятельств также первым и последним президентом СССР, той погрузившейся в исторические пучины Атлантиды, чье исчезновение с исторической сцены до сих пор отзывается более чем противоречивыми и подчас яростными эмоциями. Весь спектр этих эмоций и неравнодушных оценок в формализованном виде простирается от «величайшего исторического чуда» до «величайшей геополитической катастрофы ХХ века».

Михаилу Горбачеву исполнилось 88 лет, дата не юбилейная, но в нумерологическом смысле все же заметная и знаменательная. Две восьмерки — это ведь два установленных вертикально знака бесконечности. Символично, в общем.

Что же касается лично меня, то я от души желаю этому уже частному человеку еще долгих, здоровых и разумных лет. Он заслужил.

И что касается лично меня и моей биографии, то я в эти дни отмечаю еще одну юбилейную дату. И эта дата имеет, конечно, непосредственную причинно-следственную связь с той, что упомянута мною вначале.

Ровно тридцать лет тому назад, а именно в начале марта 1989 года, я и еще неколько моих друзей-поэтов впервые выехали за пределы нашей необъятной, но до тех пор плотно закупоренной родины.

Это была моя самая первая заграница. И этой заграницей — вопреки неписанному советскому ритуалу — стала не одна из стран так называемой народной демократии, а прямо сразу Лондон.

Об этом своем опыте, трудно постижимом для представителя последующих поколений, об этих ощущениях, сопоставимых разве что с ощущениями глубоководной рыбы, внезано вытащенной на поверхность, я уже и говорил, и писал, причем многократно.

В Лондон мы были приглашены для участия в фестивале современного неофициального советского (тогда еще) искусства.

С момента приглашения до самой поездки, прошло какое-то время, на всем протяжении которого вплоть до последнего дня перед полетом никто из нас в саму эту возможность до конца так и не верил. Но мы все же полетели в Лондон. И мы туда все же прилетели!

Фестиваль, что было не вполне оригинально, но вполне предсказуемо для тех времен, назывался «Perestrojka».

И кажется именно с этого момента я окончательно понял, что слово «перестройка» значит существенно больше, чем очередное ключевое понятие в партийной пропагандистской риторике.

Хотя, конечно, все началось существенно раньше. И началось все с удивления.

С чего, с какого конкретного события или высказывания началось удивление? А оно было! Хотя, казалось бы, с чего это вдруг? Мы ведь за долгие годы «кощеева царства» разучились удивляться. Да никто нас особенно удивлять и не пытался.

Но удивление было. И возникло оно гораздо раньше, чем слово «перестройка».

«Вы видели? Слышали?» — азартно спрашивали друг друга люди, только что просмотревшие очередную программу «Время». «Нет, а что случилось?» — «Он говорил без бумажки. Вот просто так говорил и никуда не заглядывал». — «Да ладно! Не может такого быть!» — «Правда, правда! Сам видел и слышал!» — «Ничего себе!» — изумлялись те, кто не видел и не слышал.

Потом было много событий — и ужасных, и веселых, и всяких других. И все было свалено в одну кучу: Чернобыль и Руст, «неформалы» и «любера», освобождение Сахарова из ссылки и погром в Сумгаите, публикаторский бум в литературных журналах и Нина Андреева, «Огонек» и общество «Память», «Борис, ты не прав» и разнообразные «Народные фронты», кровавые события в Тбилиси и рижская «Атмода», захватывающие дух события в Праге и Берлине и танки в Вильнюсе и Риге, упорные слухи о еврейских погромах и полумиллионные митинги в Москве.

Но в целом общественный воздух свежел прямо на глазах. Симптомы перемен улавливались не только в больших, государственного масштаба событиях. Как это часто бывает, бытовые мелочи воспринимались иногда убедительнее и нагляднее речей с высоких трибун или «судьбоносных решений».

Так, идя однажды теплым весенним днем мимо Ленинки я увидел нескольких молодых людей и девушек, вальяжно развалившихся с книжками на газоне прямо перед фасадом библиотеки. И их никто, совсем никто не трогал, их совсем никто не прогонял. И я как-то сразу ощутил, что что-то происходит, что-то точно меняется.

Это были годы, ставшие вдруг золотыми для неофициальных художников, для маленьких, ютившихся в подвалах театров, для журналистов, истосковавшихся по настоящей профессии.

В поздние 80-е я, как было сказано, начал выезжать за границу. И постепенно эти поездки сделались вполне рутинными. И везде я с удовольствием замечал, какой модной вдруг сделалась моя страна. К печально известным русским словам, вошедшим в интернациональную лексику, таким, например, как pogrom или «кей-джи-би», прибавилось слово glasnost.

Я видел много кириллических букв в уличной рекламе. Помню в кельнском метро огромную рекламу, на которой лихая полураздетая блондинка одной рукой обнимала за толстую шею мрачного краснолицего советского генерала, а другой протягивала ему пачку сигарет «West». «Попробуй „Вест“», — по-русски было написано под этой картинкой.

Не только русские буквы и слова были на этих рекламах. Были и лица. В городе Хельсинки я обратил внимание на рекламу, состоявшую из двух расположенных рядком портретов Горбачева. Они были, в общем-то, одинаковы. Отличались друг от друга они лишь тем, что на одном портрете Горби был изображен с присущим ему родимым пятном на голове, а на другом — без пятна. И какая-то надпись на финском. «Это что?» — спросил я своего финского приятеля. «Это реклама пятновыводителя», — ответил он.

Эта яркая, двусмысленная, захватывающая эпоха длилась, впрочем, совсем не долго. Да и не могло быть иначе.

Весной 1991 года, гуляя по немецкому городу Ганноверу, я наткнулся на небольшой бар и прочитал его название. Назывался он, как и лондонский фестиваль 89-го года, «Perestrojka». И я бы в него непременно заглянул, если бы его входная дверь не была бы крест на крест заколочена двумя неотесанными, совершенно не немецкого вида корявыми досками. «Ну вот, — подумал я, — похоже, что перестройке наступает, как бы это сказать… ну, допустим, Kaputt». Что через пару-тройку месяцев и подтвердилось. И началась совсем другая эпоха.