Блог Льва Рубинштейна

19.03.2019


«Ты меня уважаешь?»

Тема «уважения-неуважения» и вообще-то служит постоянным фоном практически всех общественно-политических толковищ, но время от времени она вдруг окрашивается в яркие цвета и становится едва ли не главной.

Например, эта тема время от времени вырывается вперед в процессе разговоров на внешнеполитические темы.

Затевая или уже осуществляя те или иные крупные или мелкие пакости на так называемой международной арене, обычно говорят: «Пора дать понять, что с нами нельзя не считаться. Надо вернуть к себе былое уважение».

В контексте этих разговоров совершенно очевидно, что под уважением понимается исключительно страх и больше ничего.

Вечные, не тускнеющие с годами и веками формулы «бьет — значит любит» и «боится — значит уважает» вновь и вновь наглядно актуализируются в общественном или персональном сознании.

В наши дни категория «уважения» перенесена в пространство уже внутренней политики, где пытается окончательно расправить плечи и обзавестись респектабельным юридическим статусом.

К «уважению» мы еще вернемся, обещаю. А пока «по бессознательной для себя филиации идей» (Лев Толстой, «Война и мир») мне захотелось сказать несколько слов совсем, казалось бы, о другом — о так называемом русском пьянстве как источнике особого фольклора и о родном нашем языке как территории хотя бы относительной свободы.

Сейчас как-то уже не так. А вот в годы моего детства и юности «пьянство» было важной, можно даже сказать, судьбоносной темой. Ну, уже хотя бы потому, что тогда действительно очень много пили. Мои родители утверждали, что до войны так не пили. Вполне возможно и вполне объяснимо: с войны многие возвращались законченными алкоголиками.

В общем, все мое детство прошло под «пляску с топаньем и свистом» и «под говор пьяных мужиков».

Я хорошо помню, как у расположенной недалеко от нашего дома заводской проходной в дни аванса и получки собирались толпы женщин, чтобы немедленно, прямо у ворот отнять у мужей деньги.

Я хорошо помню мамин рассказ о том, как она ехала в автобусе, и как в этом автобусе орал благим матом и приставал к пассажирам сильно пьяный мужик, и как она громко возмутилась, и как одна из сидевших рядом с ней женщин укоризненно ей сказала: «А твой, что ли, не пьет?»

Я помню бесконечные истории про какого-то Володьку Силаева из соседнего двора, который по пьяному делу попал под поезд, и про какого-то хирурга-золотые-руки, который после каждой операции так напивался, что с трудом добирался до дому, а однажды его все-таки нашли мертвым в придорожном кювете.

Я помню очень пьяного, но преувеличенно вежливого — как это и бывает иногда с сильно пьяными людьми — человека, встреченного мной около старого здания Московского университета. Человек этот спросил: «Прстите, вы не скажте, где тут остнавливается шстой?»

Поскольку около университета останавливались на расстоянии друг от друга десяти, примерно, метров шестой автобус и шестой троллейбус, я решил уточнить. «Вам автобус или троллейбус?» — спросил я.

«Бльшое спсибо!» — с чувством неподдельной благодарности сказал прохожий и пошел дальше.

И я хорошо помню некоторую, свойственную мальчикам моего поколения, подростковую моду на «пьяность», на пьяное поведение. Даже и не пившие ребята иногда притворялись выпившими — это казалось, как сказали бы в наши дни, круто.

Чуть позже, кстати, эту странную моду сменила мода на психическое неблагополучие. Девушкам, чье расположение хотелось так или иначе заполучить, смутно намекали на какие-то свои особенные взаимоотношения с психиатрическими заведениями.

«Благополучие» было вообще почти бранным словом. Не настолько, конечно, как «позорное благоразумие», но почти.

Тема пьянства и специфического пьяного поведения порождала, как я уже говорил, — особый род фольклора.

Я и те, кто постарше, хорошо помнят, что фольклорные «пьяницы» советских лет горланили почему-то песню «Шумел камыш», хотя я, видевший и слышавший на своем веку изрядное количество пьяных людей разного пола, возраста, социального положения и степени опьянения, ни разу не слышал, чтобы поющие пьяные пели именно эту песню. Пели они все что угодно — от «Хасбулата удалого» до «Каким ты был», от «Летят перелетные птицы» до песен из индийского кинофильма «Бродяга», от «Куба — любовь моя» до «Миллиона алых роз».

И никогда — слышите, никогда! — не было никакого «шумелкамыша».

Но все вокруг тем не менее упрямо повторяли на все лады типовые шутки. Например: «Коле больше не наливайте, а то он сейчас запоет „Шумел камыш“. Ха-ха-ха!»

До сравнительно недавнего времени я и знал-то из этой песни только ее первую строчку. А когда я услышал эту песню полностью, она оказалась совершенно невинным, довольно симпатичным, наивным и трогательным мещанским романсом на одну из вечных тем, на тему, обозначенную в данном конкретном случае словами «Куда ж краса моя девалась? Кому ж я счастье отдала?..»

Мало ли подобных душераздирающих историй рассказывалось в стихах и песнях? Да полно! Почему именно «Шумел камыш»? Вопрос этот не стерся за сроком давности, он остался для меня мучительным, неразрешенным вопросом, терпеливо, но настойчиво ждущим ответа.

Это, впрочем, фольклор, ставший уже достоянием фольклористов.

А вот в дни антиалкогольных мероприятий середины 80-х, в полукилометровых винных очередях самозарождался, кипел и бурлил очень живой, очень активный и актуальный язык, обладающий большим инструментальным потенциалом и ставший своего рода эмбрионом языка грандиозных демократических митингов, случившихся парой-тройкой лет спустя.

Исторический опыт убеждает нас в том, что именно они — русское пьянство и русский язык, скрепленные между собой невидимыми, но неразрывными нитями — служат столь же тайной, сколь и мощной основой всей нашей жизни и всей нашей истории. Связь эта гораздо глубже, чем наши возможности ее постичь, а потому мы можем лишь строить догадки. Например, о том, что и то, и другое дает нам иллюзию свободы и хотя бы на какое-то время способно примирить с реальностью.

А потому они совершенно не терпят посягательств на свою выстраданную веками суверенность. А потому во все времена все антиалкогольные кампании и все попытки реформ языка, какие бы формы они ни принимали, с какими бы благими намерениями и с какой степенью радикальности они ни проводились, воспринимались как приметы близкого — для кого-то долгожданного, для кого-то катастрофического — конца текущей исторической эпохи.

Помимо песни «Шумел камыш» существовала в этом особом «пьяном» фольклоре не менее, а, может быть, и более устойчивая формула, выраженная риторическим вопросом «Ты меня уважаешь?»

Был даже такой анекдот. О том, как идут по улице двое пьяных. Один чуть попьянее, другой — слегка потрезвее. Идут, шатаются, один другого как-то кое-как поддерживает. «Вася, ты меня уважаешь?» — спрашивает один другого. «Я тебя, Серега, не просто уважаю. — отвечает второй, — я тобой горжусь!»

Это анекдот. А в реальной жизни я, как и в случае с пресловутым «камышом», этого якобы ритуального вопроса никогда ни от кого не слышал.

Зато он во всей красе возник в наши дни.

Возник он, казалось бы, в совершенно ином социально-культурном контексте, а вот те самые интонации хорошо различимы: «Ты меня уважаешь? Уважаешь меня, сука? Чо? Не уважаешь? Так я тебе… тебя… ну, ты понял, короче!»

Одним словом, российская власть в лице как многочисленных своих институтов, так и отдельно взятых представителей вознамерилась «уважать себя заставить». Если бы все они вдруг задумались над значением этой старинной, пушкинских времен, идиомы, возможно, что в деле принуждения граждан к уважению вели бы себя чуть осторожней. Но нет, хотят заставить. И лучше выдумать не могут.

Может быть, кому-то захочется еще что-нибудь нам с вами приказать? Ну, например, долго жить. Я-то в принципе не против. Причем как в прямом, так и в переносном смысле.

   

12.03.2019


Разговор с Юрием Альбертом

Когда-то, еще в самом начале 90-х годов, я на чей-то вопрос о том, какое из искусств я считаю главным, неожиданно даже и для самого себя ответил: «Искусство общения».

Я и сейчас так думаю.

Всем известен трюизм «в споре рождается истина». По-моему, далеко не всегда она там рождается. А если она где-нибудь и рождается, то не обязательно в споре.

Разговор — это вовсе не обязательно спор. Это вовсе не обязательно игра, участники которой делятся на выигравших и проигравших.

Разговор — это стихия со своими внутренними законами, которые необходимо знать или хотя бы угадывать, и со своими условностями, которые иногда бывает весело нарушать, но которые в любом случае следует учитывать.

Разговор — это также и литературный жанр, на мой вкус, один из самых привлекательных и увлекательных.

Я время от времени «завожу» такие разговоры с кем-либо из персон современной культурной сцены, с кем-либо из тех, с кем мне говорить хочется и чьи мнения по самым разным вопросам мне интересны. И тем эти мнения интереснее, чем в большей степени они не совпадают с моими.

Это, собственно, и есть драматургия, как я ее понимаю.

Вот и здесь, в пространстве InLiberty мне иногда хочется с кем-нибудь поговорить, а не только выступать с «монологами».

Вот я и выбрал для начала моего давнего товарища, замечательного художника Юрия Альберта, человека рефлексирующего и имеющего привычку задаваться вопросами и искать ответы на них.

И вот он, первый наш разговор.

ЛР: Юра, привет!

Перефразируя старый анекдот, скажу, что наконец-то мы нашли место и время, чтобы поговорить. Говорили-то мы, конечно, и раньше. Но вот так, чтобы не на бегу и более или менее подробно, кажется, не было. Не знаю, как тебе, но для меня разговоры с тобой, даже короткие, всегда были радостными и содержательными. В общем, давай поговорим, если ты не против.

Какую-нибудь конкретную тему для разговора выбрать трудно, да, в общем-то, и бессмысленное это дело — мы все равно неизбежно будем скакать с кочки на кочку, без этого не получится, да и интересно не будет. Но с чего-то же начинать надо. Поэтому вот за что я хочу зацепиться.

Следя за твоим «фейсбучным» поведением, я давно заметил, что ты время от времени вступаешь в разной степени осмысленную полемику по поводу «левого-правого». Споришь ты в основном с «левыми». Я сознательно закавычиваю это слово, потому что на сегодняшний день уже не вполне понятно, что и кто «слева», а что и кто «справа». Тем не менее этот водораздел — пусть даже и симулированный, как мне кажется, — в разговорах об искусстве и жизни существует.

Особенно меня позабавило во всем этом, что в какой-то другой полемике кто-то (не помню, кто) обозвал тебя «леваком». Что, конечно, ярко свидетельствует об абсолютной относительности (неплохо я сказал?) этих категорий в наше время. Да и не только в наше.

Ты, разумеется, помнишь те времена, когда все неофициальное искусство, особенно в своем «авангардистском» изводе, было принято называть «левым». Видимо эта «наклейка» сохранилась с 20-х годов.

Понятийный парадокс стал намечаться уже тогда. Потому что в основном «левые» художники в те годы были резко оппозиционны по отношению к советской, коммунистической идеологии и, соответственно, к советской культуре. Которая (исторически) считалась вроде как левой.

Получается, что мы — в широко понимаемом значении слова «мы» — были левыми в эстетическом смысле, но скорее правыми по отношению к «социализму», хоть с «человеческим лицом», хоть с каким.

Этот парадокс (хотя и в сильно измененном виде) дает о себе знать и в наши дни.

Известно, что большинство деятелей современного искусства в западных странах почти автоматически разделяют левые убеждения, иногда и самого радикального свойства.

У нас — в силу исторических обстоятельств — все не так, все сложнее и запутаннее.

Вот что ты об этом думаешь?

ЮА: Лева, привет!

Должен сказать, что я как раз не помню, чтобы в нашем поколении художников кто-то называл себя левым. До нас наклейка 20-х годов не дошла. Да и авангардистами мы себя называли только в шутку, организовав районный клуб авангардистов, сокращенно «КЛАВА».

Мне кажется, к тому времени стало понятно, что «быть левым в эстетическом смысле» — довольно бессмысленное словосочетание. Хотя сама по себе индивидуальная эстетика несомненно зависит от политических взглядов художника, она не может быть левой или правой. Это видно хотя бы из того, что люди разных, даже полярных, политических взглядов запросто разделяют одну и ту же эстетику. Забавно, что доказательству этого посвящен один из опусов крупного советского схоласта Михаила Лифшица.

Более того, даже в Москве к концу 70-х узкому кругу художников стало ясно, что искусство вообще не обязательно связано с эстетикой, что оно не обязательно решает эстетические задачи, не говоря уж о пластических.

С другой стороны, я помню, что когда мы читали попадавшие к нам статьи западных художников и критиков, их политическая левизна казалась какой-то несусветной глупостью зажравшихся и наивных людей. Мы как бы прощали им эту левизну за хорошее искусство, объясняя себе это тем, что они не испытали прелестей реального левого режима и по наивности принимают советскую пропаганду за правду. Сейчас-то я знаю, что наивными (хотя и не зажравшимися) были как раз мы и что левизна подавляющего числа деятелей культуры совершенно естественна и базируется отнюдь не на пропаганде, а на реальных проблемах.

Другое дело, что левые убеждения в Европе и левые убеждения в России — это «две большие разницы», даже если выражаются одними и теми же словами, просто потому, что относятся к совершенно разным состояниям общества. И, конечно, сама шкала «левый-правый» давно уже не релевантна.

Просто я разделял бы политические убеждения художников и устройство самого современного искусства, способ его функционирования. Это часто совершенно противоположные вещи.

И это касается не только западных стран: современное искусство — вообще «западное» изобретение и функционирует по «западным» правилам, в какой бы стране его не производили.

В общем, все еще сложнее и запутаннее.

ЛР: Я не имею в виду, что мы сейчас с тобой возьмем и все распутаем. Тем более в пределах недолгого разговора. Я коснулся этой темы лишь для того, чтобы она стала отправной точкой.

Ты пишешь, что для твоего поколения художников уже не существовало понятие «левое искусство». Для моего, в общем-то, тоже. Это в 60-е годы существовало понятие «левый художник» по отношению к тем, кто не выставлялся на официальных выставках и делал нечто непохожее на то, что было принято тогда считать «советским искусством». Ясно, что само это понятие тянулось из 20-х годов, тех годов, когда существовал ЛЕФ, когда существовали обэриуты и так далее. Примечательно и то, что «левыми» таких художников называли лишь доброжелатели. А недоброжелатели в лице разных разоблачителей-фельетонистов называли их просто «отщепенцами».

Да, на сегодняшний день шкала «левый-правый» давно уже не релевантна, тут ты прав. Однако же и в художническом, и в литературном сообществе и по сей день есть люди, позиционирующие себя как «левые» и как «правые». И спор все равно длится. И ты, по моим наблюдениям, в него время от времени вовлекаешься.

Мне-то как раз кажется, что это вообще не предмет для спора. Потому что и те, и другие — это именно условно левые и условно правые, и разделяют их не столько реальные убеждения — социальные или художественные, — сколько риторика, сколько произвольно выбранные дискурсы, то есть — в данном случае — способы описания одного и того же.

Мы знаем, что художническое — в широком смысле — сообщество покрыто трещинами и швами, а иногда весьма болезненными шрамами.

Сейчас одним из таких «шрамов» мне представляется весьма существенный вопрос о взаимоотношении современного искусства и государства. В наши дни это действительно серьезная проблема, мимо которой не пройдешь. В отличие, скажем, от тех времен, когда дистанция между государством и всеми нами — я имею в виду и себя, и тебя, и всех прочих художников и литераторов нашего круга — была устойчивой и, можно сказать, взаимоохраняемой. В поздние советские годы, если ты помнишь, таких художников было принято называть «нонконформистами». Слово дурацкое и неуклюжее, но кое-что, пусть и не самое существенное, оно все-таки описывало.

Потом наступили другие времена, и появился соблазн сотрудничества. Я имею в виду возникновение и функционирование государственных институций, вполне вроде бы совместимых с пафосом и задачами современного искусства.

Сегодня мы попали в «новые старые» времена, когда государство вновь пытается не только узурпировать институции, но и сами представления о современном искусстве подменить собственными. То есть создать «госсовриск». И ведь некоторые художники из нашего, так сказать, окружения обнаруживают готовность в этом участвовать, не видя в этом ничего особенного.

Сегодня вновь становится необычайно важным вопрос о возможности или невозможности сотрудничества художника с государством. Если такое сотрудничество в принципе возможно (в чем лично я сильно сомневаюсь), то где границы компромисса и где, как говорится, кончается искусство и начинается конформизм?

Меня, честно говоря, эти вопросы необычайно заботят. А тебя?

ЮА: Я все-таки думаю, что это не просто риторика или произвольно выбранные дискурсы — это вполне реальные политические убеждения, основанные на сочувствии народу и на искренней вере в радикальные, но простые решения, типа вернуть недра и фабрики народу или вернуть России царя-батюшку — и все будет хорошо.

Кстати, сродни этой вере вера новых госкураторов современного искусства, что можно просто и быстренько организовать правильное и полезное современное искусство. Эти двоечники просто не понимают, во что ввязались и что это такое — и поэтому я совершенно не опасаюсь, что у них хоть что-то получится. Хотя дров, конечно, наломают, и позору не оберутся.

Что касается сотрудничества с государством, мне кажется, что сейчас пока еще вопрос не стоит так резко, что любое сотрудничество невозможно. Я думаю, что пока еще есть возможность решать в каждом отдельном случае — участвовать ли в выставке или жюри, преподавать ли или публиковаться, сотрудничать ли с подписантами разнообразных заявлений и так далее. Для меня граница приблизительно описывается так — будешь ли ты в предполагаемом мероприятии участвовать от своего имени или от имени государства, это пропаганда или искусство, доверяешь ли ты организаторам? Например, в национальном павильоне Венецианского биеннале художник представляет государство, а в городском выставочном зале — себя. Хотя я не готов и не собираюсь осуждать любого, кто выставится в Венеции

И самое главное — никаких рецептов на все случаи жизни не существует. В любом случае каждый раз приходится решать, участвовать или нет, как в первый, и учитывать все факторы. И это, как ни странно, хорошо!

Но это все довольно банально и не раз говорилось до меня. Что меня действительно интересует, так это почему так называемые левые или правые художники не понимают, что само современное искусство функционирует по так ненавидимым ими либеральным принципам — оно основано на конкуренции, равноправии и частной инициативе. Кстати, эти принципы нисколько не противоречат солидарности, взаимопомощи и самоуправлению — это две стороны одной медали.

Что ты по этому поводу думаешь?

ЛР: О том, почему кто-то что-то не понимает, мне говорить довольно трудно. Потому что я сам никогда не бываю твердо уверен в собственной правоте. И в том, что я сам что-то понимаю. Всегда занят тем, что лишь стараюсь понять. А понимаю или нет — не знаю.

Мои худо-бедно сложившиеся убеждения строятся на моем собственном социокультурном опыте, на опыте старших и младших товарищей, а также на интуиции, которой я привык доверять. Но признаюсь: меня довольно легко сбить с толку. Разумеется, в определенных границах. Так или иначе, но под влиянием той или иной риторики, которая мне по разным причинам кажется убедительной и честной, я иногда задумываюсь о правомочности собственных умственных построений. И я даже не знаю, плохо это или хорошо. Но это так. Поэтому я очень плохой спорщик.

В твоем последнем абзаце меня не то чтобы задело, но, так сказать, слегка зацепило слово «конкуренция» применительно к искусству. Не в том смысле, что я в принципе против конкуренции как динамизирующего фактора развития того или иного социального или культурного процесса. Я не против. Но я не готов применить его к самому себе, к своему опыту и к своей деятельности вообще. К твоей, кстати, тоже.

Видимо, потому, что мне никогда не приходило в голову соотносить все то, что я делаю, с обстоятельствами рынка. Это, в общем-то, понятно. В те времена, когда и я, и мои товарищи, многие из которых тебе не только хорошо известны, но являются также и твоими товарищами, входили в тот, если угодно, мир, который позже назовут «современным искусством», само слово «рынок» могло ассоциироваться лишь с огурцами, помидорами и квашеной капустой.

И не только в этом дело. Я этот мир ценил и продолжаю ценить как мир не сопернический, как мир, где не было разговоров о главных и не главных, как мир, если угодно, горизонтальный.

Да, я хорошо помню конец 80-х, когда на головы художников, объединенных лишь счастьем общих или персональных художественных идей и открытий, вдруг неожиданно свалилось не только так называемое международное признание (впоследствии оказавшееся не таким уж впечатляющим, как казалось вначале), но и деньги. И я, конечно, помню, насколько это многих буквально пришибло, накрыло с головой. Помню, как стали рушиться многолетние дружбы. Оказалось, что факт общественного непризнания сплачивал людей гораздо крепче, чем неожиданное вхождение в рыночные обстоятельства. И это было, конечно, серьезное испытание, с которым справились, прямо скажем, не все.

Но бог с ним, с рынком. И бог с ней, с конкуренцией. Искусство все равно живет и, соответственно, натыкается на все новые проблемы.

Преимущество тех, давних уже времен, когда мы все начинали и когда мы все познакомились друг с другом, перед нынешними временами состояло хотя бы в том, что у нас не было и даже не могло возникнуть соблазна вступить в полемические отношения с официальным советским дискурсом. Мы его попросту игнорировали. Или в крайнем случае работали с ним как с материалом. Поэтому мы могли идти, не оглядываясь назад и не глядя по сторонам.

В отличие от нынешних времен никто не втягивал нас в бессмысленную, тормозящую ход вещей и идей дискуссию с различными мракобесными идиотами. Такие дискуссии вовсе не оттачивают красноречие и, тем более, не способствую пресловутому «рождению истины». Они лишь неизбежно понижают наш собственный уровень, потому что заставляют время от времени опускаться до их словаря, фразеологии, и даже допускать правомочность самой их аксиоматики.

Но и любые попытки вернуть себя в первоначальное состояние, капсулироваться, замкнуться в своей среде, где «все понятно», не только бессмысленны, но и попросту не возможны. Да и выглядели бы искусственно.

Какая стратегия художнического поведения кажется тебе уместной в этой ситуации?

Про себя могу сказать, что этой стратегией может и должно стать то, что приблизительно можно назвать «просветительством». То есть речь идет о поиске языка, на котором можно разговаривать с теми, кто за пределами «дискурса». И я имею в виду не традиционную фигуру «посредника» — критика, лектора или экскурсовода. Я имею в виду самого художника и язык именно художественного высказывания.

Именно не спор, а именно «разговор». Потому что мне всегда казалось, что пафос современного искусства, точнее того, что мы под ним понимали тогда и понимаем теперь, прежде всего не в том, чтобы множить «произведения» и изготавливать «изделия», а в том, чтобы формировать язык общения в самом широком смысле этого слова. Я думаю, что даже в те годы, когда мы общались исключительно друг с другом, все то, что мы делали, было бессознательно направлено вовне.

ЮА: Раньше слово «конкуренция» меня тоже неприятно цепляло. Я часто вспоминаю, как когда-то давно, еще в советские времена один художник сказал мне про своего коллегу: «Я должен разобраться, друг он мне или конкурент!»

Потом я понял, что на самом деле слово «конкуренция» совсем не обязательно связано с рынком или даже с соперничеством. Оно значит всего лишь, что каждый из нас предлагает коллегам и публике свою модель искусства, свой талант, свое видение. А уж публика — зрители, читатели, слушатели и коллеги — выбирают по своему вкусу лучшее. Этот выбор может выражаться не только и не обязательно в деньгах, но и в признании коллег, влиянии на других художников или строчке в истории искусства. Но публика всегда выбирает — перед любым произведением искусства мы оказываемся в ситуации выбора. Художники и поэты при этом совсем не обязательно мечтают уничтожить конкурента и тем более не обязательно пишут друг на друга доносы. Доносы и идеологическое давление как раз уничтожают конкурентную среду — там, где их пишут, искусство выбирает не публика, а начальство, и вовсе не по критерию качества.

Что касается просветительства и спокойного разговора со зрителем или читателем, я с этим совершенно согласен. Более того, я думаю, что так называемый концептуализм прекрасно для этого приспособлен. Потому что этот тип искусства принципиально открыт для обсуждения и понимания — это искусство, ориентированное на человека. В связи с этим я люблю вспоминать реакцию одной зрительницы на выставку московского концептуализма в нижегородском Арсенале: «Наконец-то нам привезли понятное искусство!»

Будем по возможности продолжать в том же духе!

ЛР: Будем!

Но, увы, в этот раз нам пора заканчивать. Время, как говорится, позднее.

Поэтому некоторые важные вопросы останутся временно без ответа.

Но прекрасно, что мы их хотя бы обозначили. Мы, конечно, как легко заметить, не столько отвечали на вопросы друг друга, сколько — на свои собственные вопросы к самим себе. Это нормально: у каждого из нас таких вопросов накопилось много.

Очень жаль, что приходится остановится в самом интересном месте. Столько еще вещей, которые хотелось бы обсудить. И о заметном возрастании политизированности художественного процесса, и о возможности-невозможности прямого высказывания, и о том, как противостоять напору общей фундаментализации культурной и социальной жизни, и о том, что современное искусство из «колебальщика основ» в условиях всепоглощающей «магнитной аномалии», ставшей в наши дни практически мейнстримом, превращается (точнее, должно, как мне кажется, превратиться) в «утвердителя» общественной нормы — да много о чем еще.

Впрочем, главным в данном конкретном случае вопросом из всех прочих пока остается такой: интересен ли наш разговор кому-нибудь, кроме нас самих? Вот ведь вопрос вопросов, не правда ли!

А я в любом случае надеюсь, что мы наш разговор продолжим, потому что мне лично очень понравилось с тобой общаться в этом, так сказать, формате и жанре. Надеюсь, что и тебе тоже.

ЮА: Мне, в общем, тоже. Пока!

   

05.03.2019


Все началось с удивления

На днях многие частные лица и общественные организации с разной степенью торжественности поздравили с днем рождения последнего советского генсека, ставшего волею исторических обстоятельств также первым и последним президентом СССР, той погрузившейся в исторические пучины Атлантиды, чье исчезновение с исторической сцены до сих пор отзывается более чем противоречивыми и подчас яростными эмоциями. Весь спектр этих эмоций и неравнодушных оценок в формализованном виде простирается от «величайшего исторического чуда» до «величайшей геополитической катастрофы ХХ века».

Михаилу Горбачеву исполнилось 88 лет, дата не юбилейная, но в нумерологическом смысле все же заметная и знаменательная. Две восьмерки — это ведь два установленных вертикально знака бесконечности. Символично, в общем.

Что же касается лично меня, то я от души желаю этому уже частному человеку еще долгих, здоровых и разумных лет. Он заслужил.

И что касается лично меня и моей биографии, то я в эти дни отмечаю еще одну юбилейную дату. И эта дата имеет, конечно, непосредственную причинно-следственную связь с той, что упомянута мною вначале.

Ровно тридцать лет тому назад, а именно в начале марта 1989 года, я и еще неколько моих друзей-поэтов впервые выехали за пределы нашей необъятной, но до тех пор плотно закупоренной родины.

Это была моя самая первая заграница. И этой заграницей — вопреки неписанному советскому ритуалу — стала не одна из стран так называемой народной демократии, а прямо сразу Лондон.

Об этом своем опыте, трудно постижимом для представителя последующих поколений, об этих ощущениях, сопоставимых разве что с ощущениями глубоководной рыбы, внезано вытащенной на поверхность, я уже и говорил, и писал, причем многократно.

В Лондон мы были приглашены для участия в фестивале современного неофициального советского (тогда еще) искусства.

С момента приглашения до самой поездки, прошло какое-то время, на всем протяжении которого вплоть до последнего дня перед полетом никто из нас в саму эту возможность до конца так и не верил. Но мы все же полетели в Лондон. И мы туда все же прилетели!

Фестиваль, что было не вполне оригинально, но вполне предсказуемо для тех времен, назывался «Perestrojka».

И кажется именно с этого момента я окончательно понял, что слово «перестройка» значит существенно больше, чем очередное ключевое понятие в партийной пропагандистской риторике.

Хотя, конечно, все началось существенно раньше. И началось все с удивления.

С чего, с какого конкретного события или высказывания началось удивление? А оно было! Хотя, казалось бы, с чего это вдруг? Мы ведь за долгие годы «кощеева царства» разучились удивляться. Да никто нас особенно удивлять и не пытался.

Но удивление было. И возникло оно гораздо раньше, чем слово «перестройка».

«Вы видели? Слышали?» — азартно спрашивали друг друга люди, только что просмотревшие очередную программу «Время». «Нет, а что случилось?» — «Он говорил без бумажки. Вот просто так говорил и никуда не заглядывал». — «Да ладно! Не может такого быть!» — «Правда, правда! Сам видел и слышал!» — «Ничего себе!» — изумлялись те, кто не видел и не слышал.

Потом было много событий — и ужасных, и веселых, и всяких других. И все было свалено в одну кучу: Чернобыль и Руст, «неформалы» и «любера», освобождение Сахарова из ссылки и погром в Сумгаите, публикаторский бум в литературных журналах и Нина Андреева, «Огонек» и общество «Память», «Борис, ты не прав» и разнообразные «Народные фронты», кровавые события в Тбилиси и рижская «Атмода», захватывающие дух события в Праге и Берлине и танки в Вильнюсе и Риге, упорные слухи о еврейских погромах и полумиллионные митинги в Москве.

Но в целом общественный воздух свежел прямо на глазах. Симптомы перемен улавливались не только в больших, государственного масштаба событиях. Как это часто бывает, бытовые мелочи воспринимались иногда убедительнее и нагляднее речей с высоких трибун или «судьбоносных решений».

Так, идя однажды теплым весенним днем мимо Ленинки я увидел нескольких молодых людей и девушек, вальяжно развалившихся с книжками на газоне прямо перед фасадом библиотеки. И их никто, совсем никто не трогал, их совсем никто не прогонял. И я как-то сразу ощутил, что что-то происходит, что-то точно меняется.

Это были годы, ставшие вдруг золотыми для неофициальных художников, для маленьких, ютившихся в подвалах театров, для журналистов, истосковавшихся по настоящей профессии.

В поздние 80-е я, как было сказано, начал выезжать за границу. И постепенно эти поездки сделались вполне рутинными. И везде я с удовольствием замечал, какой модной вдруг сделалась моя страна. К печально известным русским словам, вошедшим в интернациональную лексику, таким, например, как pogrom или «кей-джи-би», прибавилось слово glasnost.

Я видел много кириллических букв в уличной рекламе. Помню в кельнском метро огромную рекламу, на которой лихая полураздетая блондинка одной рукой обнимала за толстую шею мрачного краснолицего советского генерала, а другой протягивала ему пачку сигарет «West». «Попробуй „Вест“», — по-русски было написано под этой картинкой.

Не только русские буквы и слова были на этих рекламах. Были и лица. В городе Хельсинки я обратил внимание на рекламу, состоявшую из двух расположенных рядком портретов Горбачева. Они были, в общем-то, одинаковы. Отличались друг от друга они лишь тем, что на одном портрете Горби был изображен с присущим ему родимым пятном на голове, а на другом — без пятна. И какая-то надпись на финском. «Это что?» — спросил я своего финского приятеля. «Это реклама пятновыводителя», — ответил он.

Эта яркая, двусмысленная, захватывающая эпоха длилась, впрочем, совсем не долго. Да и не могло быть иначе.

Весной 1991 года, гуляя по немецкому городу Ганноверу, я наткнулся на небольшой бар и прочитал его название. Назывался он, как и лондонский фестиваль 89-го года, «Perestrojka». И я бы в него непременно заглянул, если бы его входная дверь не была бы крест на крест заколочена двумя неотесанными, совершенно не немецкого вида корявыми досками. «Ну вот, — подумал я, — похоже, что перестройке наступает, как бы это сказать… ну, допустим, Kaputt». Что через пару-тройку месяцев и подтвердилось. И началась совсем другая эпоха.

   

26.02.2019


«Папа курил трубку»

Один из моих давних поэтических текстов начинается со слов, знакомых многим поколениям россиян, а именно со слов «Мама мыла раму». Французской переводчице, переводившей мою книжку и этот текст в том числе, я объяснил, что этой довольно нелепой фразой начинались школьные буквари разных лет и десятилетий, включая, кажется, даже и дореволюционные.

«А! Поняла! — сказала переводчица, моя, примерно, сверстница. — В наших букварях такой же — не по значению, но по назначению — и тоже на протяжении очень многих лет была фраза „Papa fumait une pipe“, то есть „Папа курил трубку“».

Можно ли в наши дни представить себе эту или подобную этой фразу в учебнике для младших классов средней школы! Хоть во французском учебнике, хоть в нашем! Никак невозможно.

А в годы моего детства к курению относились совсем иначе, чем теперь. По моим воспоминаниям курили более или менее все. По крайней мере все мужчины.

Мой папа не «курил трубку», он курил обычный «Казбек». Я краем своей детской памяти запомнил его постоянно курящим. И не только его. Вся наша коммунальная кухня плавала в постоянном густом дыму. Точнее в смеси двух стабильных дымов — дыма бесперебойного котлетного производства и папиросного дыма.

Впервые я попытался закурить в восьмом классе средней школы. Потому что все мои товарищи уже довольно лихо курили. Я точно помню, что это были сигареты «Шипка».

Когда я пару раз затянулся, у меня сильно закружилась голова. Потом я еще пару раз затянулся, и меня вырвало. Потом я пробовал еще, и опять было плохо. Но я почему-то считал, что надо себя заставлять. И заставил.

Потом так вышло, что почти все мои товарищи бросили курить уже к концу школы. А я вот стал заядлым курильщиком.

И курил я, надо сказать, дольше пятидесяти лет и курил очень много.

И все эти годы, что пролетели с возмутительной стремительностью, пролетели под неумолчный аккомпанемент разговоров о вреде курения.

Никогда не забуду трогательных и наивных, но абсолютно бесплодных усилий моей мамы на этой нечерноземной ниве.

Иногда, открывая книжку, которую я читал в тот момент, я вместо какого-нибудь троллейбусного билетика или листочка из отрывного календаря, служивших мне закладкой, обнаруживал аккуратно вырезанный клочок газетной бумаги с совершенно, разумеется, случайно оказавшимся там текстом о катастрофических последствиях моей пагубной страсти.

Мне всякий раз хотелось плакать от умиления, но меньше курить от этого я не стал.

А уж всякие страшные надписи на сигаретных пачках — это уже сильно позже…

Совсем недавно на школьном заборе недалеко от моего дома я увидел смешную надпись мелом: «Школа — причина курения».

Эта надпись, во-первых, абсолютно соответствует действительности, а во-вторых, кажется мне тонкой и веселой пародией, забавным парафразом многочисленных «антикурительных» слоганов, где «курение» выступает не следствием, как здесь, а как раз причиной.

Все эти душераздирающие картинки на сигаретных пачках и все эти зловещие предостережения чересчур, кажется мне, страшны, чтобы испугать по-настоящему. Примерно так же, как в фильмах ужасов.

Курильщик возьмет в руки пачку, кинет беглый взгляд на эту страшилку да и быстренько перевернет ее от греха подальше. А иной, преисполненный дерзости, еще и пошутит что-нибудь по этому поводу. Или скажет что-нибудь вроде того, что меня, мол, пугают, а мне не страшно.

Я бы, конечно, делал на пачках другие надписи. Которые хотелось бы прочесть. А какие-то — даже вслух. Надписи, которые заставляли бы задуматься или вспомнить источник явной или скрытой цитаты. Которые обозначали бы ту или иную социально-культурную страту конкретного курильщика и соответствовали бы его интересам и культурным запросам.

Можно было бы обратиться к мировой или отечественной литературной классике — это беспроигрышный прием.

Например: «Курение означает тайную недоброжелательность».

Или к классике философской: «Курение заслоняет звездное небо над головой и нарушает нравственный закон внутри вас».

Еще бы я предложил печатать на сигаретных пачках предупреждения такого, например, рода: «Курение вызывает потаенную грусть».

Или: «Курение может лишний раз напомнить тебе о твоем несовершенстве».

Или: «Курение вызывает постоянные сомнения в собственной правоте».

Или: «Курение повышает риск провала в метафизическую пропасть».

Или что-нибудь менее абстрактное и умозрительное, но зато более практически насущное. Например: «Следствием вашего курения могут стать заметные успехи ваших конкурентов».

Про здоровье, конечно, тоже можно. Но не так категорично и не так дуболомно, как это делают теперь. Нежнее надо, вкрадчивее, веселее.

Ведь сколько поколений помнят про то, что «курить — здоровью вредить». Ведь говорят же до сих пор друг другу, лукаво перемигиваясь: «Ну что! Давай, что ли, здоровью вредить?» И с гусарской лихостью щелкают зажигалками.

Мой отец бросил курить довольно рано. И я даже помню тот день, когда это произошло. И понятно, почему я запомнил этот день. Я запомнил его потому, что это был день смерти Сталина. Существовала ли между этими двумя событиями какая-либо причинно-следственная связь или это было простым совпадением, я так и не узнал, но дату, конечно, запомнил.

День, когда я бросил курить, я тоже помню хорошо, хотя этот день и не был заметной календарной датой.

Относительно недавно, пару лет тому назад, мне пришлось побывать в больнице. Недолго, слава богу.

Из окна моей больничной палаты открывался чудесный вид на тихий зелёный двор и на фрагменты старинного (классицизм) архитектурного ансамбля.

Вот и посетители мои тоже говорили, глянув в окошко: «Ух ты, какой тут у тебя вид шикарный!»

Шикарный был вид, это правда. Что, кстати, в заданных условиях временного неизбежного быта совсем не так мало.

Поэтому я время от времени подходил к окну и медитативно пялился на красивый (классицизм!) флигель. Загадочный, тихий, кажущийся необитаемым. Только лишь два-три упитанных кота бессмысленно топтались у его постоянно, как мне казалось, запертых дверей.

Каким-то утром я снова глянул туда же и увидел у входа группу одетых во все темное граждан и гражданок с букетами в руках и с философическими выражениями на лицах.

И существует ли какая-нибудь связь между этой элегической картинкой и тем обстоятельством, что именно с этого дня я не выкурил ни одной сигареты, я тоже не знаю. Думаю, что скорее всего нет никакой связи.

   

15.02.2019


Новостепад

Новости. Они повсюду. Имеются в виду не новости-новости, а «новости» как особый летучий жанр ущербной, но по-своему знаменательной словесности.

Можно, конечно, постараться их не видеть и не слышать. Но они капают за шиворот, они, куда ни повернешься, оскорбительно дуют прямо в лицо, а в тишине и темноте они пугающе громко хрустят под ногами, как не убранные на ночь пластмассовые детские игрушки.

Они падают сверху, как нескончаемые осадки в виде дождя или снега.

Наиболее мнительные и склонные к конспирологии граждане пытаются спасаться от реальных или мнимых катастрофических последствий неконтролируемого «новостепада» посредством пресловутых «шапочек из фольги».

Другие ловят их горстями, рассматривают на свет, гадают, что сей сон значит, делятся друг с другом версиями и догадками, одна другой фантастичнее и несуразнее.

Третьи, как я, например, по возможности игнорируя, если можно так выразиться, содержательную их сторону, любуются их никем не предусмотренными, но от этого еще более выразительными и выпуклыми художественными особенностями.

Их стилистика, их лексика, фразеология, синтаксис, конечно же, намного интереснее их смыслового наполнения, как правило резво стремящегося к нулю.

Особенно, конечно, хороши бывают новости, касающиеся не магистральных путей-дорог мировой и местной политической и общественной жизни, а те, что приковыляли откуда-то сбоку, со стороны тускло освещенной периферии, со стороны чего-то такого, что, сто раз пройдя мимо, не очень-то и заметишь.

Именно они отзываются порывистыми всплесками дремлющего до времени воображения и дерзкого фантазерства. Именно их хочется азартно толковать и перетолковывать, вводя за руку в контекст собственного социального, художественного, чувственного опыта.

Какие-то из них непостижимы, как дзенский коан.

Ну, например.

«Олимпийская чемпионка избила елкой директора школы, названной в ее честь».

Вот что это?

Мне кажется, что эта и подобные этой речевые конструкции — особенно если какое-то их количество удастся собрать вместе — идеально подходят для школьного диктанта.

Там ведь что хорошо! Вообще-то, там все хорошо. Но особенно хорошо там то, что для учащегося нет не только никакой необходимости, но даже и никакой возможности вникать в содержание этих удивительных фраз, а поэтому он может полностью сосредоточиться на орфографии и пунктуации.

Какие-то из новостей прекрасны не столько сами по себе, сколько своей способностью пробуждать воспоминания, подчас связанные с ними не прямо, а лишь косвенно и к тому же весьма приблизительно.

Так, какая-то из недавних и, разумеется, нелепых новостей театральной жизни разбудила и во мне некое давнее воспоминание. Воспоминание из жизни тоже, в общем-то, театральной. Воспоминание не то чтобы сильно значительное, но для меня вполне драгоценное.

В общем, вот.

Получилось так, что мне посчастливилось в пределах довольно короткого времени (с интервалом примерно в полгода) ознакомиться с двумя лаконичными, очень емкими и совершенно, на мой взгляд, конгениальными друг другу театральными рецензиями.

Рецензии эти были устными и спонтанными, но мне до сих пор они кажутся непревзойденными образцами рецензионного искусства.

Это было довольно давно. Лет, наверное, двадцать тому назад. Я шел по Тверскому бульвару мимо одного из театров, и в этот как раз момент на улицу выходила публика после спектакля. В основном публика была молчаливой. Но не вся.

Мимо меня прошла парочка — мужчина и женщина. Мужчина сказал: «Пять лет в театре не был. Сходил!»

Блеск, по-моему!

В другой раз — тот же (что любопытно) театр, такой же театральный разъезд, и снова прошедшая мимо меня пара, хотя и другая. В этот раз автором (авторкой?) не менее мощной рецензии была женщина, сказавшая: «Ведь я ж тебе говорила! А ты: „Пойдем, пойдем“».

Мне не хочется сравнивать между собой два эти шедевра театроведческой мысли в пользу одного из них. Пусть, как говорится, рассудит история.

Когда же я прочитал о том, что «Мосгорсуд восстановил бобслеиста Зубкова в статусе олимпийского чемпиона на территории РФ», я совершенно, казалось бы, некстати вспомнил, как когда-то, в конце 80-х годов я увидел афишу, сообщавшую о том, что в таком-то выставочном зале открылась выставка «авангардистов Калининского района г. Москвы».

А еще я вспомнил, что знал когда-то одного унылого и ужасно обидчивого стихотворца, который, оглашая свой послужной список, сообщал с какой-то обреченной гордостью, что его стихотворения публиковались в альманахе под названием «Литературное Захопёрье».

Информационное пространство принимает все более отчетливые очертания циркового манежа. А в ролях бимов и бомов выступают поочередно (чтобы не слишком примелькаться) разные исполнители. Их иногда называют нарядным словом «ньюсмейкеры».

Вот, например, я прочитал однажды, что «Дмитрий Рогозин пообещал проверить, высаживались ли американцы на Луну».

И подумал я о том, что было бы неправильно и даже жестоко нарушать хрупкую гармонию, царящую в этом театре теней, что не надо бы бестактно и грубо интересоваться, как и каким образом будет осуществляться эта проверка. Не надо, нехорошо это.

И уж тем более не надо публично выражать свое неизбежное изумление, когда вскорости вы прочтете о том, что тщательная проверка была г-ном министром проведена и что в результате этой проверки выяснилось, что никаких американцев на Луне, разумеется, не было, что, впрочем, было понятно и без всяких проверок.

Да и самой Луны, кстати, не было и нет. И понятно ведь, что г-н министр вслед за несчастным гоголевским героем «ощутил сердечное беспокойство, когда вообразил себе необыкновенную нежность и непрочность Луны. Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается».

Это, допустим, министр. Но чаще всего в последнее время в роли таких ньюсмейкеров выступают депутаты, народные, как говорится, избранники. Они как-то особенно падки на публичные проявления своих выдающихся интеллектуальных и моральных достоинств.

Когда я слышу или читаю о различного размера, вкуса и запаха депутатских инициативах, направленных на установление исключительного уважения по отношению к ним же самим со стороны всех слоев населения, причем уважения, закрепленного на законодательном уровне, я не могу не вспомнить об одной русской идиоме, широко используемой в далекие пушкинские времена.

Эту идиому, несмотря на то что она давно уже вышла из повсеместного употребления, знают все те, кто помнит третью строчку самой первой «онегинской строфы», то есть более или менее — все.

Тень Пушкина — что, в общем-то, и прекрасно — витает, хотя и в сильно искаженном виде, над этим причудливым миром новостей, новостей из сказочного «Захоперья».

На днях — на манер моего кота, имеющего неприятную привычку сигать со шкафа мне на живот, когда я еще досматриваю утренний сон, — на меня с утра пораньше прыгнула такая по-своему благая весть:

«Депутат парламента Ленинградской области Владимир Петров обратился в Следственный комитет России (СКР) с просьбой расследовать обстоятельства гибели поэта Александра Пушкина».

С одной стороны, это хорошо, сразу же подумал я. То есть что значит «с одной стороны»! Со всех сторон это хорошо и, главное, своевременно.

Во-первых, эта инициатива непременно взбодрит слегка угасающий в свете бурных событий нынешних времен общественный интерес к жизни и творчеству великого нашего соотечественника.

Во-вторых, она непременно запустит коллективную историческую память и коллективную сетевую фантазию на темы отечественной и мировой истории.

Почему бы, подумал я, не подключить Следственный комитет, снискавший прочную репутацию квалифицированного и объективного государственного органа, и к прочим неясным историческим обстоятельствам.

Много белых пятен, например, в истории, ставшей достоянием широких слоев общественности благодаря широко известному живописному полотну Ильи Репина. Что там на самом деле произошло между двумя Иванами — отцом и сыном — без участия Следственного комитета вряд ли удастся разобраться. А ведь надо бы! Пора бы уже, между прочим!

А с московским пожаром 1812 года разве все понятно? Так ведь и будут лохи-историки гадать на кофейной гуще, что да как, пока специалисты из Следственного комитета не поставят точки над «i» в этой мутной истории, в которой, кстати, хорошо заметны следы деятельности некоторых нежелательных организаций.

А о конфликте между Каином и Авелем депутату парламента никогда не приходило в голову задуматься? А ведь, между нами говоря, ох как неоднозначно все там было.

В-третьих, эта инициатива, если, конечно, она найдет отклик в кабинетах Следственного комитета, может оказаться перспективной в смысле казенного финансирования, а также возникновения новых важных структурных новаций — то ли Следственного отдела при Институте русской литературы — Пушкинском доме, то ли Отдела криминальной пушкинистики при Следственном комитете РФ.

Пушкина, конечно, не вернешь. А вот бюджеты… А вот должности…

Одним словом, как написал Осип Мандельштам уже очень давно, но, как выясняется, на все времена, «грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов». И это давно уже никакая не новость.

   

06.02.2019


Поэтика отказа

В силу хорошо известных обстоятельств последнего и даже предпоследнего времени, в силу обстоятельств, хорошо известных всем тем, кто меня читает, в культурном сообществе необычайно обострилась практически вечная тема, которая в разные времена «то тухла, то гасла» и которая условно и очень приблизительно обозначается как «художник и власть». А если говорить более конкретно, разговор в наши дни постоянно возвращается к болезненной проблеме сотрудничества с государством. Разговор идет об условиях, возможностях и, главное, о предполагаемых или уже случившихся последствиях такого сотрудничества.

Ну, и, разговоры эти, конечно, чаще всего скатываются к популярному русскому народному вопросу «кто виноват?».

Виновата ли власть, во все времена стремящаяся подмять культуру под себя и под свои дежурные идеологические или политические доктрины? Или виновата сама культура, в лице своих многочисленных «работников» радостно укладывающаяся под власть всех уровней и ветвей?

Если уж и мы решим заняться упреками, то можно с равным правом упрекнуть и тех, и других. Но можно и еще кое-кого.

Мне, например, ярко запомнился один разговор, происходивший в первой половине 90-х годов между мной и неким моим давним знакомым, ставшим к тому моменту уже довольно успешным по тем временам бизнесменом. Он был человек просвещенный, с инженерно-строительным прошлым, да и бизнес у него был, кажется, тоже строительный.

Разговор зашел почему-то о культуре. Помню, что в какой-то момент я стал агитировать его и его коллег по бизнесу за помощь современному искусству.

«Вкладывайте в культуру, ребята — убеждал я его. — Издавайте книжки экспериментирующих авторов. Открывайте выставочные залы, где будет выставляться непонятное вам искусство. Потом поймете, а если даже и не поймете, это не беда. Ваше участие в культуре — это будет не благотворительность. Это вам же выгодно в первую очередь. Потому что современное искусство всегда союзник свободы. А она нужна всем. И вам не в последнюю очередь».

Он вежливо слушал, не перебивал, а потом сказал, что нет, вкладывать надо во что-то понятное и надежное, а не в воздух, даже если это и воздух свободы.

«Твою, — говорит, — книжку могу, пожалуй, издать. По старой дружбе».

Я отказался, вежливо, но решительно. «По дружбе, — говорю, — не надо. Особенно по старой. Издадут другие. И не по дружбе, а по любви».

Мы не поссорились тогда, напротив — мы посмеялись и сменили тему. Но обстоятельства сложились так, что видеться мы стали все реже и реже — слишком уж разными становились наши компании и жизненные приоритеты. А потом я и вовсе потерял его из виду. Да и не искал особенно. Он меня, судя по всему, тоже.

А потом постепенно наплыла на наши головы совсем другая эпоха, та самая, посреди которой мы тут с вами сидим и пытаемся о чем-то рассуждать.

Пока я пишу все это, не зная еще чем я закончу, я параллельно, как у меня это часто бывает, размышляю о заголовке. И вот, кажется, я его только что придумал. Так, как придумал, так, видимо, и назову. А пока, чтобы не забыть, запишу его здесь. «Поэтика отказа» — так будет называться мой текст. Почему, попробую объяснить. Не сразу, постепенно.

Заметил ли ты, любезный читатель, что среди тех, кто в наши дни демонстрирует повышенную лояльность к властным институтам, кто с разной степенью готовности соглашается быть чьим-нибудь «доверенным лицом» или поучаствовать в предвыборных шоу на площадях, кто соглашается быть упакованным в ткани цветов государственного флага и обвязанным полосатой ленточкой, заметил ли ты, что среди них существенно меньше литераторов или художников, чем, например, артистов, режиссеров и музыкантов?

Дело, разумеется, не в том, что «артист в массе своей глуп и примитивен», что «актер — это вообще нечто вроде говорящего пластилина», что «музыкант по природе своей социально безответственен, потому что он целыми днями только хреначит по струнам и клавишам, а поэтому думать ему некогда. А уж у вокалиста и вовсе голова служит лишь резонатором».

Очень, очень много приходилось мне слышать этих и подобных суждений.

Вот уж не согласен. Опыт моего многолетнего знакомства с теми и с этими давно уже убедил меня в том, что среднестатистический артист ничуть не глупее и не невежественнее среднестатистического, например, художника. А уж что собой представляет большинство писателей, инженеров, как известно, человеческих душ, особенно когда они время от времени вынуждены сбиваться в «коллективы», когда обстоятельства загоняют их в пространства общего обитания вроде фестивалей или книжных ярмарок! Вам приходилось когда-нибудь утром в гостиничном ресторане завтракать в компании трех-четырех романистов? Мне вот приходилось. Впрочем, ладно — «о том, что близко, мы лучше умолчим».

В общем, дело, разумеется, не в интеллектуальных различиях, якобы свойственных представителям разных областей художественной деятельности. Дело в культурных институциях и уходящих корнями в далекое прошлое их традиций.

Институциональность и ее особенности всегда исключительно влияли на особенности социально-культурного поведения отдельно взятого «деятеля культуры».

Театр, кино, музыкальное исполнительство во все советские да и — за исключением короткого периода — послесоветские времена были тесно связаны с государством, которое по отношению к артисту всегда играло роль патрона, заказчика, мецената и вместе с тем строгого контролера. Разумеется, с литературой и изобразительным искусством происходило то же самое. Но было одно существенное различие, опять же институциональное.

Во второй половине XX века возникло важное и для многих буквально судьбоносное явление, чуть позже получившее название «неофициальная культура». Под этим явлением понималась не только совокупность разных эстетических ориентиров и разной степени одаренности художников, поэтов и прозаиков (чуть позже — и рок-музыкантов). Гораздо более важным мне кажется стихийное возникновение в этой среде институций, никак не связанных с государством. Таких, например, как квартирные выставки, поэтические чтения и концерты.

Мне как свидетелю и участнику этого движения было бы, конечно, необычайно лестно полагать, что различия между официальной и неофициальной культурами были исключительно качественными. То есть, если говорить максимально просто, то, что делали неофициальные художники и поэты, было хорошо и талантливо, а то, что делали официальные, — плохо и бездарно.

Я, честно говоря, долгое время так и считал и — только совсем между нами — с известными оговорками считаю так и до сих пор. Хотя и понимаю, что скорее всего это совсем не так. И, самое главное, вообще не в этом дело.

Отличали тех от этих и этих от тех не художественные методы или эстетические ориентиры, не степень таланта, под которым чаще всего понимались различные чисто пластические способности. Говорить про писателя или художника, что «зато он талантлив» это все равно, что хвалить музыканта за то, что у него хороший слух. Еще этого не хватало!

Отличало «нас» от «них» не наличие или отсутствие «хорошего слуха», а принципиально различные представления о гигиене социально-культурных отношений. Грубо говоря, кому-то удавалось «принюхиваться», а кто-то либо не желал, либо органически не мог, даже если бы и захотел.

Сам факт неофициальности, сама неофициальность поначалу воспринималась теми, кто осознанно выбрал именно эту социально-культурную стратегию, как вынужденное состояние, как признак некоторого, пусть и гордого, отщепенства.

Постепенно она, неофициальность, стала восприниматься как, если угодно, творческий принцип, как структурообразующий элемент поэтики. Из условия существования она превратилась в метод существования, в способ выяснения отношений с социальной и культурной реальностью.

Важно еще учесть, что мы вовсе не находились в состоянии войны с официальной культурой.

Наша стратегия была куда радикальнее, нежели какая-то там война: мы все это попросту отрицали.

Война предполагает тактическое проникновение на территорию противника. А туда никому не хотелось. Там было уныло, скучно, провинциально.

Войны не было, а вот перманентный пересмотр границ был едва ли не самым важным делом.

Мы «работали» с границами — межвидовыми, межжанровыми, — понимая, что все самое интересное и важное в искусстве происходит по краям не только жанров, но и видов искусства.

Но и не только. В непосредственной близости к тем невидимым, но всякий раз заново нащупываемым границам, отделяющим пространство искусства от чего-то другого, что называют иногда, например, жизнью, происходили самые бурные и плодотворные химические реакции.

Официальная культура в лице тех ее представителей, которые вообще представляли хоть какой-то интерес, тоже постоянно «работала» с границами. Главным образом с границами компромисса, то под внешним давлением сужая пространство творческого маневра, то расширяя его, но никогда их не нарушая.

Стараясь быть объективным, скажу, что эта работа была вполне напряженной, требующей эстетической и интеллектуальной изощренности, душевных мук и подлинного вдохновения.

Допускаю, что эта работа была ничуть не менее захватывающей, чем та, другая. И обе эти «работы» стали — соответственно — основами для двух совершенно разных стратегий. А эти разные стратегии становились, если угодно, творческими методами, поэтиками.

Впрочем, все, о чем я рассказываю, могло возникнуть и развиться не во всех видах искусств, а только лишь в визуальных и словесных.

В силу специфических особенностей, ни в театре, ни в кино таких институций и, соответственно, таких поэтик возникнуть не могло. Просто по техническим причинам.

Если сборник стихотворений или роман могут существовать в машинописном виде мизерным тиражом, но зато гарантированно будут прочитаны всеми теми, чьи мнения важны для автора, если картина полноценно существует в мастерской художника, где ее могут увидеть условные «все», даже если эти «все» составляют 15 или 20 человек, то театр непредставим без помещения, кино не может существовать без студии, без специальной аппаратуры и без существенных расходов на съемки, а оркестр не может жить без концертных и репетиционных залов.

Короче говоря, кто-то сумел существовать помимо государства, а кто-то нет.

Это, разумеется, не значит, что в театре, в киноискусстве, в музыке не было выдающихся достижений и даже прорывов. Были, были и еще какие. Но артист, даже самый одаренный, даже гениальный, даже прославленный на весь мир, психологически привык воспринимать самого себя как крепостного артиста, который должен быть благодарен барину за хорошее или хотя бы снисходительное к нему отношение. Это все оттуда, и это все воспроизводится в наши дни с поразительным стилистическим единообразием.

Когда-то, в начале 80-х годов, один пожилой литератор, «из приличных», рассказывал мне о том, как его друг, тоже писатель, причем довольно известный, «спасал свой роман».

«Слишком осторожный, чтобы не сказать трусливый, редактор такого-то толстого журнала, — рассказывал литератор, — согласился напечатать Пашкин (имя вымышленное) роман только при условии, что автор вынет оттуда одну главу, которая самому автору казалась чуть ли не главной, а редактору — по каким-то причинам — крамольной. Пашка долго думал, чуть не слег в больницу от переживаний, а потом все-таки согласился убрать главу. Пашка пошел на уступку, но зато спас роман».

То есть «Пашка» в этой истории выступил как отважный человек, принесший чувствительную жертву ради главного, ради результата, ради публикации.

«По-моему, он не столько спас роман, сколько его погубил», — сказал я. «Как же это погубил! — изумился мой собеседник. — Роман же вышел! Ну, без одной главы, да. Но ведь вышел! В журнале же!»

Собственно, этот короткий диалог, мне кажется, исчерпывающим образом объясняет глубинную разницу между официальной и неофициальной культурой.

Я твердо считал тогда, считаю и теперь, что компромиссы такого рода оправданы только в тех случаях, когда речь идет о жизни или о здоровье людей. А «спасение романа»? От кого? От чего?

Никакие романы, спектакли и выставки этого не заслуживают и этого не прощают. И они обязательно отомстят своему автору за его предательство. И они уйдут от него, как от неряхи Федоры убежали когда-то не мытые и не чищенные чашки и кастрюли.

Все это хорошо, но мы-то с вами живем в нынешние времена, а не в те, советские. Тут необходимы другие стратегии. Нужны, да.

Нужны. Но при этом мне кажется, что и теперь — как и тогда — стратегия и выработка кодексов персонального поведения важнее и насущнее, чем стратегии коллективные. Не пресловутое «общее дело», а скорее «личное дело каждого».

Ясно и убедительно артикулированная частная позиция — самый надежный фундамент для возникновения и эффективного функционирования сообществ, объединенных общими базовыми принципами.

А уж если говорить о стратегиях общих, то мне кажется, ключевым понятием сегодня становится такое понятие, как «отказ». Понятно, что в повседневной практике, хоть культурной, хоть житейской, руководствоваться этим принципом буквально и в полном объеме невозможно. Тут уж каждый должен решать эту проблему на персональном уровне и сам определять и устанавливать границы.

Потеряет ли от последовательной и четко артикулированной стратегии отказа само искусство? Особенно то, которое так или иначе зависит от государства. Не знаю. Может потерять, но может и найти. Найти, например, новую аудиторию. Найти новые мотивации. Создать новую поэтику, поэтику отказа.

   

28.01.2019


Чего нам не хватает

Сначала я расскажу три простенькие истории, более забавные, чем поучительные.

А потом, если, конечно, останется время и будет желание, мы вместе попробуем решить, что же эти истории между собой объединяет. Ведь такие они разные, не связанные друг с другом, казалось бы, ничем — ни общим пространством, ни общим временем, ни, тем более, общими сюжетными ходами.

Или давайте так. Пока я буду рассказывать, мы параллельно задумаемся о том, чего так не хватает нам, вольным или невольным потребителям тяжелой и безысходной информационной пищи, не обещающей просвета, пригибающей к земле, вызывающей кислое ощущение подползающей катастрофы.

Первая история такая.

В детской районной поликлинике, куда мы с мамой пошли, чтобы сделать мне анализ крови, меня на нервной почве вырвало на мамину юбку.

Пока она в туалете отмывала свою юбку, я рассматривал на стенах коридора плакаты про то, что надо мыть руки, фрукты и овощи перед едой.

Когда мы наконец вышли из поликлиники, на рукав ее светлого пальто тотчас же нагадил голубь. Когда она отыскивала в сумке носовой платок, чтобы стереть голубиную какашку, из сумки прямо в весеннюю грязь выпал ее паспорт.

Я в первый и в последний раз услышал, как мама выругалась матом. Для меня это было настолько сильным потрясением, что я сделал вид, будто этого не услышал.

А почему я все это запомнил? А всего лишь потому, что сразу же после этого мама вдруг сказала: «А давай-ка зайдем в булочную и купим торт!»

Это предложение стало для меня еще большим потрясением, чем поразивший меня идиоматический эксцесс. Не бывало ведь такого, чтобы вдруг! Торт! В будний день! Без какого бы то ни было праздничного повода! Ни с того, ни с сего! Просто так!

Не бывало такого.

И мы купили торт! Тот самый, любимый, с роскошной ярко-зеленой маргариновой розой, цветущей посреди ухоженной бисквитной клумбы. Я знал уже, кому достанется эта пышная роза, я знал уже, кому выпадет счастье с трепетом и вожделением сорвать этот невинный цветок, и я не ошибся.

Счастье ведь? Еще бы!

А вот и вторая история.

С физикой в школе у меня было неважно. То есть даже не неважно, а просто плохо.

А физичка Эльвира Васильевна почему-то относилась ко мне хорошо и ангельски снисходила к полной моей невосприимчивости к своему предмету.

За то, что я все время вертелся на уроке, она называла меня «вечным двигателем». Вполне, впрочем, добродушно. За то же самое, кстати, учительница географии Ирина Абрамовна называла меня «круговорот воды в природе», хотя по географии-то я как раз учился хорошо и даже отлично.

А вот с физикой, повторяю, было как-то не очень. Когда я на уроках не вертелся и не болтал то с Шуховым, то со Смирновым, я попросту читал какую-нибудь книжку, держа ее под партой, а Эльвира Васильевна это, разумеется, видела, но виду не подавала.

И я всегда имел у нее твердую надежную тройку. «Сердечное вам спасибо, Эльвира Васильевн», — говорю я здесь и сейчас. Пусть и с большим опозданием, но зато от всего сердца.

Все было, в общем-то, хорошо, но в какой-то момент настало время сдавать выпускные экзамены.

Пришлось сдавать также и физику. А на экзамене всегда присутствовала так называемая комиссия, то есть учителя из других классов, в том числе и по физике, а иногда даже и директор.

Я вытянул билет. Первым вопросом не помню, что было. А вот второй вопрос помню хорошо. Он был практическим. То есть мне нужно было из предложенного комплекта каких-то деталек, проводков и винтиков собрать детекторный радиоприемник.

Я обреченно сел за парту, перещупал и повертел в руках все эти непонятные штучки-дрючки и наконец, в пароксизме панического вдохновения, стал наобум соединять что-то с чем-то, в результате чего у меня получилось что-то. Точнее — кое-что. В общем, нечто.

Несомненным признаком успеха показалось мне как минимум то обстоятельство, что ни одной лишней, не использованной детали в наличии не оказалось.

Это совсем не то, что постоянно воспроизводимая в семейных преданиях история о том, как мой старший брат, когда ему было лет восемь, то есть еще до моего рождения, разобрал будильник, а обратно собрать его уже не смог, потому что все время оставалась бесхозной какая-нибудь одна деталь — то одна, то другая, то третья.

А я-то — вон чего!

«Я собрал», — сказал я дрожащим голосом, сам не вполне еще веря в реальность свершившегося чуда.

Эльвира Васильевна быстро подошла ко мне, бегло посмотрела на плоды моей инженерной деятельности, слегка тревожно оглянулась по сторонам и громко, так, чтобы услышали члены комиссии, сказала: «Молодец! Правильно!»

Эта похвала настолько меня взбодрила, я настолько уверовал в тот момент во всесилие человеческого разума вообще и своего в частности, что, не пожелав останавливаться на достигнутом, я решил испытать это чудо техники, для чего напялил на себя наушники и стал нажимать на какие-то кнопки и вертеть туда-сюда какие-то рычажки и кружочки. Не услышав ничего, даже характерного потрескивания, а просто совсем ничего, я зачем-то на весь класс произнес с некоторым даже как бы вызовом, с некоторой даже как бы претензией, относящейся, впрочем, непонятно к кому. Я сказал: «А почему это ничего не слышно?»

Эльвира Васильевна, мгновенно покрывшись пунцовыми пятнами, ринулась ко мне и, не разжимая зубов, прошипела: «Немедленно разбери».

Я как-то сразу все понял. И разобрал.

И комиссия так ничего и не заметила! Или сделала вид, что не заметила — какая разница!

Хорошо помню, что из класса я выходил окрыленный. Еще бы: все закончилось наилучшим образом. А что я так и не собрал приемник, так на черта он мне нужен!

На черта он мне нужен, когда такое счастье — тройка по физике, о самом существовании которой я прямо уже сейчас имею полное право забыть навсегда. Счастье!

И наконец.

Мой знакомый из Вологды как-то приехал в Москву и в первый же вечер пошел в какой-то ресторан.

Человек он был выпивающий и в этом состоянии довольно, надо сказать, скандальный.

В общем, он там, в этом ресторане, умудрился очень быстро поругаться с одним из посетителей, сидевшим за соседним столом, и они отправились в уборную, чтобы без свидетелей выяснить характер внезапно вспыхнувших между ними отношений.

Сначала, без особых предисловий, ударили его. Потом, соответственно, он. Двинув своему оппоненту по скуле, он с ужасом увидел, как из его головы выпал небольшой шарик, звонко ударился о кафельный пол, пару раз задорно подпрыгнул и шустро закатился под раковину.

Это был глазной протез.

Мой знакомый настолько перепугался, что мигом протрезвел, тут же стал мириться, и они вдвоем принялись рыскать под раковиной в поисках утраченного глаза.

И они его нашли! И глаз этот был торжественно инсталлирован на свое законное место. А его совместные и, главное, успешные поиски стали волею обстоятельств причиной не только бурного примирения конфликтующих сторон, но и наметившейся задушевной дружбы, за что и было немедленно выпито по бокалу шампанского.

Впрочем, это мой знакомый сказал, что по бокалу. Зная его, я думаю, что не по бокалу. И думаю, что не шампанского. Впрочем, какая разница, когда такое счастье и мир во всем мире!

Ну, вот…

Так чего не хватает нам? Правильно, нам остро не хватает историй, которые хорошо заканчиваются. Не хватает нам историй, пусть и не очень гладких, но непременно со счастливым концом.

Вот мы их и вспоминаем иногда, потому что нам это совершенно необходимо.

Потому что счастье надежнее всего прячется до поры до времени в складках и потайных кармашках нашей памяти, и его не так-то просто отыскать среди мятых бумажек, горелых спичек и засохших яблочных огрызков. Но зато когда оно вдруг обнаруживается, оно обдает таким жаром!

Давайте вспоминать.

   

25.01.2019


«У» и «при»

Нерусское, но довольно часто в различных контекстах употребляемое слово «апроприация» согласно словарям имеет два грамматически родственных, но в сущности очень разных значения.

Переводится это слово и как «усвоение», и как «присвоение».

Когда мы наблюдаем за тем, как власть на всех своих уровнях и во всех своих ветвях лихо, с нарастающей энергией, с двумя притопами и тремя прихлопами апроприирует давнюю или недавнюю историю, мы все отчетливее видим, что чем очевиднее и нагляднее их неспособность (да и нежелание, что там говорить) усвоить уроки истории, тем сильнее их стремление присвоить все, что плохо или хорошо лежит.

Когда распался СССР и на его месте возникли несколько государств, новообразованная Российская Федерация в лице ее государственных институтов торжественно взяла на себя обязательства (в том числе и международные) бывшей большой страны. Тогда некоторые понимали это так, что самая большая страна среди прочих, столица которой была когда-то столицей всей советской империи, взяла на себя прежде всего долги — перед историей, перед миром, перед гражданами сопредельных государств, перед собственными гражданами и их предками. Этот жест мог показаться и казался кому-то вполне благородным и вполне достойным.

Все оказалось иначе. То есть, по бессмертной Черномырдинской формуле, «как всегда».

Нет, не долги — прежде всего нравственные — они взяли на себя. С долгами обошлись по стародавнему принципу «кому должен, всем прощаю».

Они присвоили себе чужие победы и достижения. Они присвоили себе космос и победу. Победу — особенно. Причем из всех четырех годов самой страшной войны им пригодились вовсе не первые два ее года, не катастрофическое отступление до Волги, не миллионы пленных, не массовое истребление людей на оккупированных территориях, не Ленинградская блокада, не бомбежки городов. Нет, зачем, им много не надо, они ребята не жадные. Из всех лет войны они скромно взяли себе всего лишь один день — 9 мая 1945 года. Они взяли себе не войну, нет. Они взяли себе победу. Они взяли себе прадничный салют и знамя над Рейхстагом.

Мой отец был фронтовик, вполне типичный человек своего поколения. Мягко говоря, не диссидент. Комсомолец 30-х годов, а потом совершенно искренний коммунист, до конца жизни веривший во все подряд передовые статьи газеты «Правда». Но и из его скупых воспоминаний о военных годах можно было понять, как фронтовики ненавидели и боялись особистов. Кажется, не меньше, чем немцев.

Сейчас у власти в стране именно они, особисты, присвоившие выстраданную мучительную победу. Воевали, гибли, сидели в мокрых окопах, валялись в госпиталях, попадали в окружение и в плен, горели в танках и в самолетах, теряли руки и ноги, взрывали и наводили мосты фронтовики. Прятались в бомбоубежищах, гибли под бомбежками, по двенадцать часов в сутки стояли у станков или в километровых очередях, чтобы отоварить свои скудные карточки, месяцами сидели или стояли в тесных и зябких теплушках по дороге на восток, в эвакуацию их жены, родители и дети. А победили, получается, особисты и их многочисленные духовные потомки и наследники.

«Да разве плохо? — спросит выдранный из исторического контекста голос казенного резонера. — Разве ж плохо, что в Москве стоит памятник Мандельштаму? Разве ж плохо, что в центре города воздвигнута скорбная стена памяти обо всех убитых и замученных коммунистическим режимом? И на открытии памятника присутствовали первые лица государства. Плохо, что ли? Это ли не очищение? Это ли не движение вперед?»

Да вроде бы хорошо, да. Да вот только стоит ли забывать, что памятники, монументы и мемориальные доски при всех благородных намерениях их создателей и установителей являются всего лишь неживыми, неодушевленными предметами материальной культуры. И таковыми будут они оставаться до тех пор, пока история не усвоена. Властью, обществом, отдельными людьми.

«Плохо разве, — спросит все тот же голос, — что совсем недавно по случаю юбилейной даты на всех телеканалах можно было увидеть и услышать Галича? Это же хорошо! Многие же услышали! А кто-то ведь и впервые! Их жизнь уже теперь не будет прежней!»

Ага, не будет, как же. Точно такие же разговоры я слышал в конце 80-х годов. «Если вдруг в стране опубликуют „Архипелаг“, — возбужденно говорили тогда, — то это будет уже совсем другая страна».

Через пару лет опубликовали. А чуть позже страна стала действительно другой. А еще чуть позже — даже и совсем другой. Только мне почему-то кажется, что в восторженных этих предсказаниях имелось в виду что-то совсем не то, что получилось.

И «Гулаг» опубликовали. И его автора практически канонизировали. И?

Когда умер Солженицын, я написал небольшой некролог, где было том числе и такое место: «Все будет: памятники и имена улиц, конференции и семинары, статьи и монографии».

И вот, пожалуйста. До меня из мутных информационных вод доплыло что-то такое, например: «В 2018 году известному русскому писателю-классику Александру Солженицыну исполнилось бы сто лет. В связи с этим Президент Российской Федерации Владимир Путин подписал указ о праздновании этой даты на государственном уровне. По всей стране проходит множество мероприятий».

О некоторых «мероприятиях» сообщалось чуть подробнее. Вот какие-то волшебные в стилистическом отношении кусочки: «Начальник отдела кадров и работы с личным составом ИК-18 Валентина Гаврилюк и пенсионер УИС Елена Саянная приняли участие в литературном марафоне „Читаем Солженицына вместе“, организованном библиотекой поселка Харп».

Или: «Гаврилюк Валентина поделилась со слушателями микро-рассказом 1964 года „Дыхание“ из цикла „Крохотки 1958–1963“. Данный рассказ о ценности свободы, о видении человеком маленьких радостей жизни после освобождения из концлагеря».

Или: «Участие сотрудников и пенсионеров УИС в данном мероприятии позволит более интересно раскрыть тему по общественно-государственному информированию, посвященному столетию Солженицына».

Как вам? Не правда ли, есть все основания предполагать, что и сами «данные мероприятия» получились вполне конгениальными языку их описания.

Следы разухабистого процесса тотального присвоения по неистребимому приблатненному принципу «Было ваше, стало наше» обнаруживаются повсеместно и, как водится, ярче всего проявляют себя в мелочах.

Ресторан «Доктор Живаго» в центре столицы уже есть. И я даже в нем побывал однажды.

А пятизвездочного отеля «Архипелаг» не было еще? Если не было, значит будет. А до горнолыжной базы «Крутой маршрут» никто еще не додумался? Нет? Жаль. Идея-то неплохая, согласитесь.

Мне как человеку своего поколения и своего социального и чувственного опыта довольно, прямо скажем, мучительно наблюдать всю эту историко-семиотическую вакханалию. Но так, видимо, испытываются на прочность «нейронные связи». Хотя, надо признаться, провода искрят, а аварийные лампочки истерически мигают.

Что в подобных обстоятельствах должен чувствовать человек — пусть в наше время уже и реликтовый человек, — наделенный памятью? Как ему быть? Как реагировать? Ужасаться? Смеяться? Хватать всех вокруг за пуговицы и кричать: «Да как же так! Да ведь этого не может быть! Не должно этого быть!»

«Да мало ли, чего еще не может и не должно быть, но при этом есть», — рассудительно скажут тебе и будут, в общем-то, правы. «А ты лучше-ка вглядись, — скажут тебе еще, — в лукавое мерцание двух таких похожих, но таких фатально разных значений слова „апроприация“. Может, там что-нибудь путное и обнаружишь?»

Может быть.

   

14.01.2019


Хор жалобщиков

На вопрос «как дела» испокон веков существуют два универсальных ответа. Первый — к сожалению, не самый популярный, — это «жаловаться грех». Второй, куда более распространенный, звучит так: «Ой, не спрашивай!» После чего обычно следует целая череда самых разнообразных жалоб.

Лет десять тому назад возник интересный и довольно масштабный арт-проект, который назывался «Хор жалобщиков». Проект был международным, кочевавшим из страны в страну. Его придумали художники из Финляндии и Германии.

«Хор жалобщиков» — это действительно хор, поучаствовать в котором мог каждый. Достаточно было сформулировать и прислать ту или иную жалобу, дождаться, пока поэт и композитор придадут этой жалобе соответствующий вид, а потом, после нескольких репетиций, выступить в составе хора на площадках своего родного города.

Так, например, жители Бирмингема в форме хорового пения пожаловались на дороговизну пива и проблемы с городским транспортом. А жители Хельсинки выразили хоровое недовольство плохим климатом и отсутствием туалетной бумаги в общественных уборных.

Идея проекта проста и в то же время весьма терапевтична — трансформация жалоб и недовольств в веселое, объединяющее разных людей художественное событие.

Объектами самых частых жалоб были, разумеется, неразделенная любовь и недостаток денег.

Жалобы, принявшие художественную форму, не обязательно были хоровыми. Бывали они и индивидуальными.

В 90-е годы стали возникать одна за другой и даже поначалу привлекать некоторое внимание культурного сообщества различные литературные премии. Самой, кажется, заметной на некоторое время стала премия «Русский Букер».

Помню, что даже я, всегда довольно-таки скептично относившийся к институту премий, на первых порах слегка заинтересовался ходом этих процессов. И даже, помнится, пытался читать книги, попавшие в длинные премиальные списки.

Читая или хотя бы пролистывая эти книги, я стал замечать некую странную на первый взгляд закономерность.

Не раз и не два главным героем романа оказывался кто-то, за физиономией и биографическими обстоятельствами которого довольно легко угадывался сам автор. Довольно часто, чтобы это свое сходство с автором усугубить, герой этот назначался литератором. Но кем бы он ни был, он — герой, разумеется, — непременно нуждался в деньгах. Причем довольно остро нуждался.

Все это, конечно, было не впрямую, не в лоб. Зачем? Писатели все же.

Герой в романе мог активно или пассивно действовать, как-то шевелиться, куда-то ходить и ездить, с кем-то разговаривать, о чем-то даже иногда думать, влюбляться, сходиться и расставаться, драться и мириться. Но непременным, даже в каком-то смысле каноническим фоном его романного функционирования с подозрительным постоянством служили то не выплаченная за полгода зарплата, то печально пустынный холодильник, то украденные на вокзале деньги, скопленные на пишущую машинку или на теплое пальто, то откуда-то появлялся сосед-алкоголик, клянчивший пятерку до второго, а у героя и у самого-то в кармане последний трояк, то — совсем уж запрещенный, хотя и сильный прием — сыну-вундеркинду нечем было заплатить за музыкалку.

Я не стану утверждать, что вся романная продукция тех лет, претендовавшая на благосклонность премиальных жюри, была именно таковой. Но удивительным образом именно она попадалась мне на глаза. Первые два романа, герои которых страшно бедствовали, могли показаться случайным совпадением. Но мне как нарочно попалось таких сочинений штуки четыре подряд.

Тогда-то и закралась в мою голову коварная мысль: не пытаются ли авторы книг таким образом — бессознательно, разумеется — разжалобить, смягчить суровые сердца распорядителей заветных конвертов? Ну, и не могла, конечно, не припомниться полузабытая картежная поговорка «карта слезу любит».

Жаловаться иногда полезно, иногда выгодно. Но лишь иногда. В большинстве же случаев жалоба — жанр вполне самоценный. Искусство ради искусства.

Самой, возможно, популярной книгой в СССР была ни в коем случае не Библия, и не «Евгений Онегин», и не «Война и мир», и не «Манифест коммунистической партии», и не «12 стульев», и даже не «Книга о вкусной и здоровой пище», хотя трудно было найти что-нибудь более всенародное.

Но нет, самой народной книгой была совсем другая книга. Это была жалобная книга. Так она называлась в народе, а официально она называлась «Книга жалоб и предложений».

И называлась она так вовсе не потому, что собиралась кого-нибудь разжалобить, вовсе нет. Она призывала кого-нибудь наказать и приструнить, кому-то на что-то указать, поставить на вид, обратить чье-то внимание на нарушение и безобразие.

Повсюду — в продуктовом магазине и в рабочей столовой, в парикмахерской и приемном пункте стеклотары, в прачечной и сберкассе, в районной библиотеке и психдиспансере висела на стене на гвоздике неопределенного цвета растрепанная тетрадка с надписью на обложке «Книга жалоб и предложений», то есть жалобная книга.

Взвинчено-надрывное восклицание «Дайте жалобную книгу!» до сих пор звенит в моих ушах.

Советский человек всегда любил жаловаться. И всегда было, на что. В основном люди жаловались друг другу. Шепотом — в супружеских постелях. Намеками и полунамеками — на коммунальных кухнях. Иногда заполошные тетки или нетрезвые (море по колено) мужчины — в длинных очередях. Существовала и, кажется, до сих пор существует особая порода людей, писавших письма в газеты.

Жаловались на «низкую культуру обслуживания», на грубость торговых работников, на медлительность и хамоватость официантов («Вас много, я одна»), на кривобокость швейной продукции, на бюрократизм и волокиту, на самодурство начальников, на «перебои в торговле», на то, что автобус всегда переполнен, а таксист всегда «едет в парк». Жаловались на лодырей, пьяниц, несунов, бракоделов. Жаловались на показуху, подхалимаж, начальственное чванство. На жидкие щи, на лангет, о который ломался нож, и на пряники, о которые ломались зубы.

Жалобщики не ограничивались, так сказать, общественной сферой. Они заглядывали в окна, в кастрюли, в постели. Жаловались на бытовое разложение, на двоеженство и прочую «аморалку».

Жалобы не только разрешались, но как бы даже и поощрялись. Сам жанр этой бесконечной и безразмерной жалобной книги был близко родственен другому почтенному жанру, в становлении и творческом развитии которого участвовали самые широкие слои населения, а именно жанру доноса.

Да, жалобы поощрялись. Но жалуясь на многочисленные и разнообразные недостатки, недочеты, грубость торговых работников и должностных лиц, как и на все прочие досадные явления, мешающие «нашему продвижению вперед», советский человек не вправе был даже на минутку забывать о том, что недостатки бывают только «отдельными», а трудности «временными». Никогда нельзя было забывать о том, что все уродства и нелепости, сопровождавшие нашу общую повседневность, существовали не «благодаря», а сугубо «вопреки».

«Благодаря» были достижения, а «отдельные недостатки» были «вопреки».

Разнообразные «отдельные недостатки» и «временные трудности» во все времена служили неиссякаемым источником вдохновения различных сатириков-юмористов — писателей, артистов, кинорежиссеров, исполнителей куплетов, художников-карикатуристов. Что и понятно. По крайней мере психологически. Дело, я думаю, в том, что такие объекты сатиры, как вредители, враги народа, империалисты и их приспешники, голодающие американские дети, африканские диктаторы и их заокеанские покровители, требовали особого душевного состояния, когда очевидное вранье, плотно переплетенное с постоянной готовностью к подлости, не могли существовать без острой необходимости самооправдания.

Это процесс, я думаю, не такой уж и легкий. А вот пьяницы, грубияны, подхалимы и криворукие неумехи — вот же они, рядом с нами. Они же живые, настоящие! Они же существуют на самом деле. По той же, видимо, причине артистам кино или театра куда лучше и убедительнее удавались отрицательные роли, чем положительные. Просто потому что их герои воспринимались как знакомые, как живые. Таковыми они, впрочем, и были.

Бичуя бытовое хамство и жизненную неустроенность, сатирик мог иногда ощутить себя дерзким и непримиримым борцом со «свинцовыми мерзостями».

Граждане жаловались. Жаловались на все подряд. Армия сатириков воплощала их бесформенные жалобы в художественную форму той или иной степени выразительности и изобразительной силы. Но никому никогда даже в голову не могло прийти публично пожаловаться на то, что иносказательно называлось «системой».

Никакая сатира, даже самая дерзновенная, не могла позволить себе даже близко подойти к этой самой «системе».

И лишь в свободном, могучем и бессмертном жанре анекдота мог появиться такой, например, маленький шедевр. У человека в квартире прорвало канализационную трубу. Он вызывает сантехника. Сантехник приходит, долго возится с трубой, а потом говорит: «Тут я ничего сделать не смогу. Тут надо всю систему менять».

   

29.12.2018


До и после полуночи

Однажды в студеную зимнюю пору, в один из томительных каникулярных вечеров, когда главным, объединяющим всех властным чувством является всепоглощающая лень, в том числе и лень умственная, мы с друзьями вдруг коллективно задались довольно глупым и праздным, но интересным вопросом: с какого момента и до какой поры люди при встречах поздравляют друг друга с Новым годом.

Когда начинают? Во второй половине ноября, когда в магазинных витринах, у входов в гостиницы и у дверей солидных костюмно-галстучных офисов начнут со слегка развязной игривостью подмигивать нам фальшивые елочки?

Ладно, допустим. А сколько это будет продолжаться? До весны, что ли? Кто-то предположил: до тех пор, пока не разберут елки. А это, как известно из многочисленных анекдотов, а также и персональных практик, может длиться именно что до весны. Я же предположил, что все это происходит до тех пор, пока люди не научатся без запинки и не задумываясь датировать всяческие текущие документы, всяческие письма, счета и договоры нынешним годом, а не прошедшим.

Новый год — как и новый век, как и новое тысячелетие, — действительно начинается как правило не в полном соответствии с бездушными календарными обстоятельствами. Иногда раньше. Но чаще — позже. Человек и, соответственно, человечество инертны, и пыльный шлейф прошлого долго волочится за нами, опасно путаясь в ногах и задевая за окружающие предметы.

Предновогодние дни с их невольной повышенной возбудимостью и некоторой, тянущейся из детства нервозной нетерпеливостью обладают способностью выдергивать из памяти какие-то случайные эпизоды, ощущения, запахи, звуки. И не только выдергивать их из памяти, но и неизбежно наделять их несвойственной им значительностью, тайными какими-то смыслами и сомнительной причастностью к миру чудес.

Потому что весь круг явлений и ощущений, объединенных общим понятием «Новый год», конечно же, напрямую якшается с чудесами. И это приходится скрепя сердце признавать вне зависимости от возраста, пола, профессии, а также интеллектуального и образовательного уровня.

Вот и выплывают расписные какие-то мизансцены, непосредственно — то есть календарно, а если вдуматься, то и не только календарно, — связанные с Новым годом и Рождеством.

Например.

Сколько-то лет тому назад, но тоже, помнится, в конце декабря, а если конкретно, в самый что ни есть европейский сочельник в подземном переходе через… ну, через какую-то — улицу ко мне вплотную подошло женское создание неопределенного — ну, допустим, среднего — возраста. Дыша духами и буквально туманами, прекрасная эта дама, посмотрев на меня в упор, минуя необходимые, казалось бы, судебно-процессуальные стадии обвинения, защиты, допроса свидетелей, прения сторон и сразу же приступив к оглашению торопливого и сурового приговора, молвила: «Ща убью ваще!».

Произнесла она это, между прочим, довольно спокойно, вполне даже буднично, без ненужной аффектации. («Банальность зла» — стремглав промелькнуло в моей в меру начитанной голове.)

«Ну, убейте», — со всей возможной кротостью ответил я, не найдя в тот момент более уместной стратегии поведения, чем стратегия непротивления злу насилием.

О том, что, вообще-то говоря, на дворе стоял сочельник, я, скажу честно, в тот момент не вспомнил, а вспомнил лишь потом.

«Ну, убейте», — сказал я и с легким, не без некоторой даже театральности, надрывом повторил: «Убейте!».

«Да на хер ты мне сдался, мудила!» — ответила она, неожиданно проявив несколько экзотическое по форме, но бесспорное великодушие, и, как мне показалось, два мятых, давно не стиранных крыла, до той поры не заметных, едва слышно зашелестели за ее спиной.

Обозначив таким вот именно образом предрождественскую амнистию, она развернулась и решительным, хотя и нетвердым шагом куда-то ушла.

Я же, постояв минуту-полторы в некоторых не слишком продуктивных раздумьях о временах и нравах, тоже ушел. И тоже — куда-то.

Бывают события или наблюдения совсем не понятные. Но и тут псевдозначительная аура Нового года как бы расставляет все по своим местам, и нам начинает временно казаться, что мир познаваем.

Я-то давно знаю, что по-настоящему прекрасным может быть лишь то, что понятно не до конца. Я в этом убежден, причем давно и прочно. На этом, не до конца понятном, во многом и держится искусство. Искусством — особенно под Новый год — запросто становится иногда не просто нечто непонятное, но и какая-нибудь откровеннейшая, хотя и чарующая душу, собачья чушь. Причем — в некоторых случаях — «собачья» в самом буквально смысле слова. Например, в этом случае.

Рассказываю.

Вышел я неким, тоже предновогодним, утром из дому и тут же, во дворе, стал зрителем совершенно удивительной, чтобы не сказать сюрреалистической, картины.

Посреди добротного, еще не посеревшего от экологических невзгод сугроба стояла большая открытая коробка с кремовым тортом — совершенно не тронутым, резко и живописно выделявшимся на белоснежном фоне своими розовыми и зелеными ядреными розами — ну, вы знаете эти специальные цвета.

Но это не все, конечно же. Вокруг торта с очень торжественным видом сидели трое бродячих псов, сосредоточенно, в гробовом молчании уставившихся на это рукотворное чудо.

Что же они праздновали? Чей-нибудь день рождения? Вряд ли. Никаких свечей по крайней мере в торте не торчало — это я бы заметил.

А тогда что? Свадьбу? Защиту диссертации? Присвоение очередного воинского звания? Рождество наконец?

И откуда там вообще взялся этот целомудренный торт с никем еще не потревоженными розами? Непонятно.

Много, много, вообще-то, в нашей жизни всякого совсем не понятного. И это прекрасно, я считаю.

Но это все — об ожидании, о семиотически насыщенном предвкушении заветной новогодней ночи, после которой…

Во-о-от — «после которой…» То-то и оно…

Отдельная, необычайно важная, необычайно значительная, интеллектуально и эмоционально богатая тема — это тема всего того, что сразу после.

Признаюсь: я очень люблю первое января. Первое января любого года.

Особенно хороша середина дня.

За окном — редкая, непривычная пустота. Ну, разве что прошествует мимо невнятный, вырванный из какого бы то ни было социально-культурного контекста, а поэтому абсолютно загадочный прохожий, посланец каких-то параллельных миров. Ну, или тихо-тихо, буквально на цыпочках, сочувственно прижимая указательный палец к губам, прокрадется откуда-то куда-то одинокий автомобиль.

Ближе к вечеру тоже неплохо.

Люди медленно и неуверенно, опасливо озираясь по сторонам, начинают выходить из домов, как будто из бомбоубежищ после затяжной массированной бомбежки. Они движутся медленно и вместе с тем хаотично, наподобие аквариумных рыбок. Они робко сбиваются в небольшие стайки, они говорят еле слышно, как бывает, когда в соседней комнате только что заснул наконец неугомонный младенец.

Разговаривают они с плавными, отчасти даже нежными интонациями, избегая восклицательных знаков и прочих признаков неуместной экзальтации. Пластика их тоже плавна и даже как бы несколько вкрадчива, без резких вульгарных движений, улыбки их бледны и не уверены, смех слегка стыдлив и едва слышен. Все — на полутонах, все — между строк, все — в подтексте.

«С Новым годом», — как-то слегка неуверенно, не вполне веря в легитимность собственных слов, говорим мы друг другу. Говорим тихо, почти шепотом, стараясь не разбудить ненароком чутко дремлющую мигрень.

Разговаривая, мы выдерживаем долгие псевдо-выразительные паузы между словами и избегаем избыточной интонированности. Говорим мы почти на одной ноте, но вместе с тем по возможности проникновенно, стараясь легким, деликатным, едва слышным постукиванием костяшек пальцев достучаться до чего-нибудь такого. Вдруг нас услышат! Вдруг распахнется широко заветная дверь, и на пороге…

Но это когда еще будет! До этого блаженного мига надо еще как-то дотянуть. А пока — хочешь не хочешь — надо бы чего-нибудь пожелать. Ну, так принято, так полагается, что поделаешь.

Ну? И чего б такого пожелать? Вам, себе, нам всем?

Ну, можно, например, пожелать изо всех сил дорожить теплыми мелочами жизни и радоваться им, потому что мы-то отлично понимаем: что мелочь, а что не мелочь, это еще как посмотреть.

А также — сохранять по возможности веселые и непредвзятые отношения с реальностью, учась при этом отличать реальность, даже не самую комфортабельную, от навязчивого бреда, пусть даже и самого соблазнительного.

И давайте попробуем жить долго. Долго и разумно. Потому что у всех у нас вместе и у каждого из нас по отдельности есть очень важная, может быть, самая важная задача — как можно дольше друг друга радовать и как можно дольше радоваться друг другу. Не для того ли мы, собственно, и живем?