Блог Льва Рубинштейна

10.12.2018


Место автора

Дело не в пресловутой «смерти автора», дело в том, что сам институт авторства, сама фигура автора как субъекта того или иного высказывания время от времени и под влиянием различных обстоятельств подвергается серьезной ревизии, граничащей с вотумом недоверия.

Это принимает разные формы, не всегда хорошо заметные, но всегда симптоматичные.

Существуют, например, жанры интеллигентского фольклора, художественный эффект которых повышается посредством формального установления дистанции между рассказом и рассказчиком, обозначенным отказом от авторства.

То есть не «я придумал», не «я сочинил», а «мне рассказали», или «я где-то услышал», или — еще интереснее — «мне приснилось». Хотя все понимают, что чаще всего — это именно «я придумал».

Понимать-то все или, по крайней мере, все те, кто тебя неплохо знает, более или менее понимают. Но открыто обнаруживать это понимание — признак некоторой невоспитанности, нарушения неписаной конвенции.

Дело тут, конечно, и в том, что «отказ от авторства» — отказ, разумеется, символический, как бы игровой — отчасти снижает персональную ответственность за высказывание. На каждое «я придумал» всегда найдется «мог бы придумать и поинтереснее». А когда «мне рассказали», «сам видел» или «мне приснилось», то что ж, вполне сойдет.
 И даже иногда очень интересно получается.

Но и не только. Дело еще и в том, что бытование фольклора — а мы живем, как мне кажется, в фольклорную эпоху — предполагает, что главным субъектом тут выступает не автор, а рассказчик. Поэтому и особого доверия к авторству нет.

В коммуникативном и культурном пространстве действуют не столько авторы, сколько исполнители.

Нечто подобное происходит не только в публичном коммуникативном пространстве, но и в повседневном, в бытовом.

Здесь можно выделить две противоположные друг другу тенденции, и обе — очень устойчивые.

Одну для простоты можно обозначить словосочетанием «как говорится», другую — «как я это называю».

Одна деперсонализирует любое высказывание, радикально лишает его субъектности. Одним из предельных случаев такого рода показалось мне недавно услышанное «Я прождал его часа, как говорится, три».

Другая — это апроприация общего, апроприация расхожих идиоматических конструкций и речевых штампов. «Я бы назвал этот парк зелеными легкими города», — сказал недавно по радио какой-то депутат.

Бывают случаи, когда обе эти тенденции легко совмещаются в одной и той же речевой практике.

Так, например, отец одной моей однокурсницы говорил: «Когда я был студентом, пальтишко у меня было, как я это называю, на рыбьем меху». И он же говорил: «Когда я, как говорится, женился…»

Присвоение чужого и отказ от своего — явления, в общем-то, родственные, происходящие из сугубой мерцательности понимания самой сути авторства.

Я знал когда-то молодого художника, который иногда называл своими работами работы, подаренные ему другими художниками. Никто его не ловил на вранье, потому что это выглядело слишком уж наивно и очевидно. Но он же однажды самолично написал работу, очень похожую по манере на работы его учителя, боготворимого им в ту пору. Он повесил эту работу на самом видном месте в своей мастерской и всем гостям с гордостью рассказывал, что эту картину ему подарил имярек, то есть его учитель.

Или вот такое, еще, мне кажется, интереснее…

Сам я этого кинофильма не видел, но мне рассказывали…

(Вот, видите, и я сейчас совершенно бессознательно демонстрирую неизбежный фольклорный зачин. Впрочем, в данном случае я действительно не видел и мне ведь действительно рассказывали.)

Мне рассказывали про некий кинофильм, повествующий о судьбе поэта Лермонтова. В соответствии с основной концепцией создателей кинофильма поэт, носитель подлинно национального духа, пал жертвой темных и, в общем-то, инородческих сил, главным мотором которых был коварный граф Нессельроде.

Чтобы тема инородческой природы абсолютного зла не слишком бледнела не фоне величия Кавказских гор и щегольского блеска офицерских мундиров, а также для полной ясности и определенности на протяжении всего фильма под разными предлогами и в самых разных, как правило неуклюжих с точки зрения драматургического искусства, контекстах раз, наверное, шесть или семь упоминалось не столько имя, сколько отчество главного исполнителя черной интриги, то есть пресловутого Мартынова.

Дело в том, что Мартынова звали Николаем Соломоновичем, о чем, понятное дело, знают далеко не все.

Это криминально, с точки зрения создателей фильма, звучащее отчество, произнесенное («для тупых») многократно, по замыслу этих создателей должно было объяснить наивному зрителю если не все, то по крайней мере многое.

Чаще всего это сакраментальное отчество произносилось даже и без имени. «Соломоныч», — так чисто по-приятельски называли своего однополчанина господа офицеры. Ну да, ведь именно таким, как известно, манером во времена поручика Лермонтова и обращались друг к другу офицеры. «Алё! Соломоныч! Ты Юрьичу, что ли, стрелку забил? Ну, ты даешь в натуре!»

Впрочем, вспомнил я об этом благополучно забытом к нашим временам кинофильме не поэтому. Вспомнил я о нем вот почему.

В фильме время от времени звучат не только национально-патриотические речи положительных героев и русофобские — отрицательных. Звучат там также и стихи. Что вроде бы и вполне объяснимо, учитывая, что картина все-таки — о судьбе великого поэта. В общем, стихи, звучащие за кадром и продекламированные голосом артиста, исполнившего главную роль, там присутствуют, да. Стихи Михаила Юрьевича Лермонтова, как легко догадаться.

Но если бы только они…

Звучат там также и совсем другие стихи, которые с перепугу можно было бы принять за неизвестные ранее стихи Лермонтова. Но нет, прощальные титры все разъясняют.

Это стихи, самолично сочиненные режиссером-постановщиком и прочитанные за кадром голосом все того же артиста, то есть как бы Лермонтова. И стихи эти получаются вроде как его же. Во всяком случае, нигде не говорится, что стихи эти не его. Тогда пришлось бы как-нибудь дать понять, что Лермонтов время от времени произносит свои любимые строки, написанные неведомым, но безусловно гениальным кинорежиссером в конце ХХ века.

И этот удивительный прием в равной мере может быть трактован как отказ от авторства и как присвоение чужого. То ли Лермонтов становится там автором чужих, навязанных ему стихов, то ли стихи Лермонтова, используя служебное положение, присвоил себе режиссер.

Да и какая в сущности разница!

   

06.12.2018


«Аще затрепещет…»

Когда в наши дни произносят слово «самиздат», то по умолчанию представляется нечто крамольное, запретное, героическое, выходящее за тесные рамки «разрешенного».

Это более или менее так и есть, разве что только степень героичности была разной.

Но наряду с самиздатом, так сказать, почтенным и респектабельным, за который очень даже можно было «получить» и который впоследствии стал нарядно и многотиражно издаваться, переиздаваться, трактоваться и исследоваться, существовал самиздат вполне вроде бы маргинальный, хотя по степени распространенности среди народонаселения он существенно превышал тот, «магистральный».

В 70-е годы, характерные в том числе смутной и слабо оформленной, но властной потребностью к просвещению и знанию, что бы под ними ни подразумевалось, потребностью, усугубленной отчетливым книжным голодом и осенней унылостью обрыдлого советского «культпросвета», необычайной популярностью пользовались перепечатки каких-то лекций, где-то кем-то и для кого-то прочитанных, кем-то записанных на магнитофонную пленку, кем-то напечатанных на машинке, а кем-то перепечатанных и пущенных в вольное плаванье.

О чем были эти лекции? Моя память сохранила только какие-то мятые листочки со слеповатым шрифтом, где речь шла о неопознанных летающих объектах, и другие листочки, где про индийскую йогу и прочую восточную духовность.

Отдельную роль играли машинописные листки, имевшие широчайшее хождение среди девушек-старшеклассниц или учащихся профессионально-технических училищ.

Это были сонники. Мне несколько раз удавалось подержать их в руках и даже заглянуть в их, так сказать, содержание.

Эти тексты с их вполне оригинальной поэтикой, с их своеобразной лексикой, фразеологией и синтаксисом, не менявшимися, как мне показалось, с XIX века, с их наивным, но несомненным лиризмом послужили однажды жанровым прототипом к одному из моих поэтических текстов.

Мой давний товарищ, коллекционер всего свете, зная такую мою тягу к подобной художественной продукции, показал мне однажды недавнее свое приобретение — довольно толстую книгу, напечатанную, кажется, еще в XVIII веке. Книга называлась «Трепетник» и вся состояла из огромного количества отдельных фраз, каждая из которых начиналась со слов «Аще затрепещет…»

«Аще затрепещет» — это в переводе на современный русский язык значит «если зачешется».

После каждого «затрепещет» следовало название той или иной части или точки человеческого тела, а также того или иного внутреннего органа. А после этого — что это, собственно, значит.

Ну, типа «если зачешется большой палец левой ноги, то соседская курица забредет на твой огород». Ну, или твоя — на соседский. В общем, что-то в этом роде.

Книга была о том, что у каждого «трепетания» есть свое значение и не следует чесаться бездумно, чесаться надо со смыслом и с осознанием своей связанности с природой и с миром людей.

Я же читал эти самые «аще затрепещет» как чистую поэзию, уже тогда зная, что чистой поэзией способен стать любой текст, если из него тщательно выпарить прикладную, служебную функцию.

Так же я, когда удавалось, читал и сонники, провоцировавшие меня на конструкции типа «вместо меда говна поел — мечта сбудется».

Почему я вдруг вспомнил и заговорил о сонниках и трепетниках?

Я знаю, почему. Могу сказать.

Потому что эти жанры, когда-то игравшие в народном сознании безусловно сущностную роль, а постепенно ставшие, как это обычно и бывает с жанрами, фольклором, вновь обретают свою первоначальную магическую силу или, точнее сказать, правоту. Или — еще точнее — право на интерпретацию.

Степень сюрреалистичности всего того, что происходит в наши дни в политической или общественной жизни, такова, что формулировать свои собственные ощущения в сколько-нибудь рациональных терминах и категориях как-то не очень получается. То есть мы по привычке и по инерции все равно это делаем, но скорее не для того чтобы что-то объяснить, а чтобы, так сказать, не терять в этих обстоятельствах с таким трудом обретенной способности адекватно реагировать на все возрастающую неадекватность всего того, что вокруг нас.

На постоянно возникающий изумленный, но беспомощный в своей безысходной риторичности вопрос «Что сей сон значит?», могли бы дать вполне определенный ответ толкователи снов, грез и видений.

Фрейд Фрейдом, а припасть время от времени к незамутненным источникам совершенно необходимо.

Ну и, конечно, в этой ситуации был бы необычайно актуален квалифицированный интерпретатор всех наших «трепетаний», умеющий объяснить, что день грядущий нам готовит, если сегодня один из нас левой рукой нервно почесывает мочку правого уха, а другой — правой рукой мизинец левой.

   

26.11.2018


«И влюблюсь до ноября»

Ноябрь традиционно и вполне, в общем-то, заслуженно считается одним из наиболее депрессивных периодов года.

В нашей же стране с ее самобытной историей само слово «ноябрь» в общественном и индивидуальном сознании всегда как-то предательски мерцало и — наподобие старых японских открыток с изображением девушек, игриво подмигивающих при определенном ракурсе расположения открытки, — в определенных ракурсах становилось «октябрем».

Сколько я себя помню, столько же и помню, что слово «октябрь» имело как минимум два значения — название одного из 12 месяцев и наименование некоего важного исторического события. В этом, втором случае слово писалось с прописной буквы и употреблялось чаще всего вместе с прилагательным «великий», служившим в данном случае чем-то вроде определенного артикля.

И вот этот самый «октябрь», который «великий», случался всякий раз в ноябре. В начале. 7-го числа. Великим был «октябрь», а праздник был «ноябрьским».

В расхлябанной московской скороговорке это произносилось как «ноябские праздники» — с некоторым — иногда вполе осознанным, а иногда и бессознательным — оттенком вроде бы не явной, хотя и вполне очевидной обсценности.

В моем тогдашнем кругу ко всему этому «ноябскому октябрю» относились понятно, как. Но собраться и выпить все равно хотелось. А выпивать без повода считалось неправильным. Поэтому был найден неплохой, как всем казалось, повод. Кто-то из нас — возможно, что и я, — обнаружил где-то, что «7 ноября 1902 года в Туле открылся первый в России вытрезвитель». Ну? Плохо ли?

А вообще-то с ноябрем все более или менее понятно. Уже не осень, но еще не вполне зима, хотя и холодно. Уже темно, но хуже всего то, что скоро будет еще темнее. Ноябрь — это генеральная репетиция надвигающейся бесконечной зимы без обещания лета.

Когда-то, уже очень давно, в один из ноябрьских дней я написал, что «в такие дни мы часто забываем не только чистить ботинки, но даже и завязывать шнурки».

И вот, кстати, о шнурках.

Однажды, некоторым ноябрьским утром я вошел в вагон метро.

Вагон был довольно-таки плотно забит, но я заметил, что одна из скамеек совершенно пуста. Ну, я и сел. А когда я уже сел, то сразу же и понял, если не все, то многое. Потому что я оказался рядом с человеком в совершенно мокрых штанах, в старой женской шубе и полковничьей папахе без кокарды, доставшейся ему явно не прямиком из армейского склада. В ногах его, как и полагается, располагались  два-три пластиковых пакета, содержимое которых завистливого любопытства никак не возбуждало.

Но главное было, конечно, не это. Мало ли как одет человек. Как хочется ему, так он и одет. Главное было другое, а именно то, что человек этот распространял окрест себя такой оглушительный, такой ни с чем не сопоставимый дух, что причина его гордого, поистине королевского одиночества на этой скамейке ни прямых, ни дополнительных вопросов не вызвала.

Первым и, в общем-то, естественным моим импульсом было немедленно покинуть это несовместимое с жизнью пространство. Но неистребимые интеллигентские комплексы, но боязнь обидеть человека таким вот демонстративным пренебрежением, кольнуть его самолюбие, но мысль о том, что вот, мол, сидит тут несчастный одинокий человек, которому негде жить и, соответственно, негде помыться, удержали меня на месте. И я мужественно сидел рядом с ним, стараясь, впрочем, дышать как можно реже и не слишком глубоко.

Человек же этот принялся внимательно и весьма критично меня рассматривать. Можно даже сказать, сканировать. С головы до ног и обратно. Наконец он несколько сварливо и в то же время назидательно (бывший учитель? кадровый военный?) произнес: «Культурный вроде человек, а шнурок на ботинке развязан».

Я, конечно же, сказал «спасибо» и принялся с несколько постыдной торопливостью завязывать шнурок, даже и не подумав в тот момент о неизбежно, казалось бы, возникающей параллели между этой малозначительной мизансценой и вечной историей про соринку и бревно.

На встречи и непредусмотренные сценарием общения с персонажами этого, так сказать, ряда мне и вообще в жизни везет. Но почему-то именно ноябрь оказывается особенно щедр на подобные события.

Вот, например, уже совсем другим, но тоже ноябрьским утром, именно в тот момент, когда я покупал по списку овощи в магазине около своего дома, на меня сзади вероломно, без объявления войны обрушилось тело очень крупной и совершенно пьяной тетки с канонически подбитым глазом. Будучи ни физически, ни морально не подготовленным к приему на спину неожиданного груза, я выронил из рук сумку с продуктами, и картошка задорно, как пионерский отряд без присмотра вожатого, разбежалась по всему магазину.

«Чего это вы?» — зачем-то спросил я, осознавая, впрочем, предельную риторичность собственного глупого вопроса.

«Сорри! Сорри! — с интонацией светской дамы сказала тетка. — Войдите и вы в мое положение. Я сегодня похоронила двух мужей». «Как это двух?» — полюбопытствовала одна из двух продавщиц. «А так вот — двух! — уверенно подтвердила тетка. — Одного зовут Шостакович, второго — Прокофьев. Подари мне два помидора за мои страдания».

И, не дождавшись никакого ответа и, тем более, результата, она вышла, пошатываясь, из магазина, тут же слившись с московской ноябрьской слякотью.

Через год опять заедуИ влюблюсь до ноября.

Так заканчивается одно из самых любимых моих Пушкинских стихотворений. Но я при этом думаю: а отчего ж только до ноября? А дальше? А в ноябре, сколь бы мрачен он не был, уже и влюбиться, что ли, нельзя?

А, по-моему, чем мрачнее вокруг, тем даже больше поводов и причин для влюбленностей. Говорю я это, как легко заметить, вне всякой логической связи со всем вышесказанным, а просто потому, что в этом уверен.

   

12.11.2018


«И пусть они уйдут…»

Еще только планируемые или уже осуществленные разные торжественные мероприятия с их несовместимой с жизнью «монументалкой», шумными гуляньями, а то и вовсе военными парадами, проводимыми в честь юбилейных дат других военных парадов, проводимых в честь очередной годовщины совсем другого события, каковое событие в силу некоторых исторических причин давно уже не празднуется, по крайней мере на государственном уровне, все эти мероприятия всякий раз неизбежно провоцируют общественную дискуссию о гипотетических мощностях денежных потоков, со свистом проносящихся мимо объявленных пунктов назначения и уносящихся вдаль в неизвестном направлении. То есть направление-то как раз в общих чертах более или менее известно, но все равно…

Когда я время от времени вынужден наблюдать на улицах родного города или же в интернете различные аудиовизуальные признаки разливанного квазипатриотического безумия с элементами черной мессы, я вроде бы, как и все прочие граждане, прекрасно понимаю, что огромному количеству «креативных» пиявок, сладострастно присосавшихся к той или иной доходной «тематике», позарез нужны, извините, бабки. Причем много. А всякие там вкус, чувство стиля и меры — все это в смету не входит и в денежном эквиваленте не измеряется.

Все это я понимаю. И как человек всемерно и даже, можно сказать, всемирно отзывчивый как-то даже и сочувствую. Ну, в меру слабых сил.

Как могу сочувствую, да, но при этом пытаюсь сопоставить и взвесить на весах строгой истории тот социальный вред, который представляет собой грустное явление, которое грубо, но справедливо называется воровством и которое не при нас родилось и не при нас исчезнет, и ту смертельную опасность, которая всерьез угрожает психическому и умственному состоянию нашего общества.

А поскольку все эти бюджетные вакханалии инициируются и организовываются людьми, не только вороватыми, но еще и необычайно безвкусными и лишенными даже зачатков воображения, то и выглядят они соответствующим образом, что уже окончательно оскорбляет эстетические и нравственные чувства граждан, не вполне равнодушных к этим сторонам дела.

В общем не знаю, кто как, но я, если выбор предлагается только между мозгами и карманом, все же выберу мозги.

И нельзя ли, думаю я иногда, если все равно с этим поделать ничего невозможно, просто взять и отдать им уже эти все деньги, чтобы только они ничего не делали. Пусть, пусть возьмут уже они эти деньги, думаю я. Пусть! Только бы отстали они от меня и от моих и без того задерганных сограждан со своими липкими и плохо отстирываемыми военно-патриотическими брызгами.

И всякий раз вспоминаю я в этой связи, как у моей знакомой семейной пары была когда-то дача под Москвой. То есть эта дача есть и сейчас, но история, которую я хочу рассказать, уже давняя.

В общем, была дача, постоянно и перманентно, как революция по версии Троцкого, подвергаемая ремонту. То одно там чинилось или пристраивалось, то другое. Поэтому в доме и вокруг него вечно клубились какие-то строительные персонажи с пилами, молотками, громкими голосами и профессионально обусловленными лексикой и фразеологией.

А на этой же самой даче постоянно проживала бабушка кого-то из них, из молодых хозяев. Кажется, это была бабушка мужа.

Бабушка жила на втором этаже и в силу очень даже преклонного возраста и связанного с этим возрастом физического и ментального состояния редко спускалась вниз. Иногда она сильно стучала палкой в пол, что означало, что ей что-то насущно необходимо, и тогда кто-нибудь снизу поднимался к ней, чтобы узнать, в чем дело.

Чаще всего дело было практически ни в чем. Она спрашивала, например, не идет ли сейчас дождь, почему в окнах соседней дачи не горит свет и когда к ней приедет уже наконец-то ее задушевная подруга по гимназии, умершая лет пятнадцать тому назад.

Однажды на этой даче собрались гости, друзья хозяев. Все как обычно: шашлычок, водочка, разговорчики, гитарка, песенки. Было, конечно, несколько шумновато, что там говорить.

В какой-то момент раздался страшный стук в потолок. Бабушкин внук отправился наверх, к бабушке. Когда он вошел в ее комнату и спросил: «Бабушка, что такое?», — бабушка сказала: «Прошу тебя, Алеша, дай поскорее людям двадцать пять рублей, и пусть они уже уйдут».

Эта чеканная фраза надолго стала достоянием не только этой, но и нескольких других семей. Вот и я ее навсегда запомнил и по разным случаям употребляю.

Ну, вот сейчас, например.

   

25.10.2018


«Праздник» в блокаде

Прямо дурной сон какой-то. Опять кино. Опять война. Опять блокада. Опять кто-то до невозможности унижен и оскорблен вражескими вылазками некоторых деятелей антипатриотического кинематографа, которые неизвестно на чьи деньги и по прямому заказу врагов нашего Отечества снова норовят опорочить героические и трагические страницы нашей славной истории, кощунственно смеясь над памятью о… в данном случае — о ленинградской блокаде.

В числе прочих необычайно возбудился один из всенародно признанных нравственных авторитетов современной России, авторитетов такой высокой пробы, что новой пробы уже ставить буквально негде, а именно депутат Турчак. Он обратился к не менее признанному авторитету — особенно в научных кругах — министру, прямо скажем, культуры г-ну Мединскому с просьбой — цитирую — «не выдавать прокатное удостоверение фильму „Праздник“ режиссера Андрея Красовского, снятому в жанре черной комедии и посвященной блокаде Ленинграда».

«Сейчас говорю не как политик, — заявил выдающийся политик, — а как ленинградец, бабушка которого пережила блокаду и защищала город на Неве. Съемки такого „фильма“ — это глумление над историей нашего народа. Есть темы, над которыми нельзя шутить». Конец, как говорится, цитаты.

Попутно замечу, что, во-первых, таких тем — по крайней мере в искусстве — нет. Вот просто нет и все! Впрочем, это ладно, такую сложную мысль некоторым людям надо разъяснять очень долго, да и все равно толку не будет. И вообще об этом — чуть позже.

А во-вторых, хочется поинтересоваться, какая конкретно тема имеется в виду? Этот самый Турчак читал, что ли, сценарий? И ему уже точно и документально известно, что весь этот «Праздник» имеет своей конечной целью бросить темную тень на светлую память бабушки замглавы Совета Федерации и члена партии «Единая Россия»?

Вопрос, разумеется, риторический, потому что не надо ни ему, ни всем прочим персонажам этого рода ничего ни читать, ни смотреть. Как очень примитивные механизмы, они, так и не научившись ни вчитываться, ни всматриваться, ни вслушиваться в смысл сказанного, показанного, написанного, умеют лишь впадать в дежурное казенное беснование, обнаружив на одной странице любого текста такие ключевые, как им представляется, слова, как — в данном случае — «блокада» и «комедия». А что такое «контекст», им и вовсе бессмысленно объяснять. Да и не надо им этого. Только будет мешать жаловаться и возмущаться в свое удовольствие.

Полуграмотные жулики и спекулянты, склонные любой спор завершать жалобой в партком, были всегда. Но в последние годы они возникли на поверхности нашего общественного ландшафта в таком же наглядном изобилии, в каком на поверхности подтаявших и почерневших от дорожной пыли весенних сугробов возникают обычно собачьи какашки.

Но дело даже и не в них. Они — симптом, а не причина. А причина в том, что война все еще не закончилась. Вот в Европе она закончилась давно и стала фактом истории, изучаемой и поучительной.

А здесь — нет, не закончилась. А не закончилась она потому, что ее уроки, причины и последствия толком не исследованы, не отрефлексированы, не осознаны. И не могут быть они осознаны вне трезвой, жесткой и непредвзятой общественной дискуссии. А дискуссии этой не может быть, покуда любая ее попытка воспринимается как кощунственное посягательство на святыню, на цельность и гомогенность мифа.

Война не закончилась. И в этом есть известная опасность, потому что вечно длящаяся война не может обходиться без врагов и всегда грозит перерасти в войну гражданскую.

Странно, но в годы моей юности, то есть в 70-е годы, дискуссии на тему войны воспринимались куда менее болезненно. Впрочем, «святынями» в те годы были совсем другие вещи — те, которые были так или иначе связаны с другой иконой — с Лениным. Помню, как мне пришлось раззнакомиться с одной милой барышней, всерьез обидевшейся на меня за какую-то шутку про Ильича. «Должно же у человека быть хоть что-то святое», — сказала она мне. «Возможно, и должно, — ответил я. — Только уж точно не это». С тех пор мы не виделись, и я не могу сказать, что так уж сильно об этом жалею.

Теперь война. Теперь блокада.

Мое поколение выросло в состоянии определенной понятийной раздвоенности, определенного диссонанса, скрежещущего, как ржавая дверь, ведущая в сырой подвал.

«Война» в официальной пропаганде, в кинофильмах и книжках про пионеров-героев была бесконечной чередой геройских подвигов и очень нарядных и, прямо скажем, соблазнительных для детского воображения торжественных и опрятных смертей от вражеской пули в суровом бою или элегантного постановочного расстрела.

Мальчики, собравшись вместе, могли часами рассуждать о том, кто из них смог бы, а кто бы не смог в случае чего выдержать пытку и ни за что на свете не раскрыть тайны, не расколоться, не рассказать врагам, где зарыты знамя дружины, горн и барабан, где спрятан партбилет учителя физкультуры и нету ли задолженности по комсомольским взносам у пионервожатой Шуры.

Это с одной стороны. С другой стороны все мы росли среди огромного и более чем разнообразного количества прошедших войну мужчин и женщин. Кто был на фронте, кто в эвакуации, кто в оккупации, кто в партизанском отряде, кто в плену, кто в ленинградской блокаде.

Ни от кого из них я ни разу не слышал ничего такого, где присутствовало бы, допустим, слово «подвиг», или такие слова, как «героический», «геройский». Все беглые и, как правило, очень неохотные воспоминания о войне были только двух видов — страшные и — да! — смешные.

Смешного, оказывается, было много. Да и как было ему не быть, если война все равно была жизнью, а не только смертью, болью и голодом. Она была жизнью, где зачинались и рождались дети, где радовались письмам и фотокарточкам с фронта, где, представьте себе, рассказывали анекдоты. И смеялись, смеялись.

Уже позже, ближе к концу 50-х, некоторые из настоящих фронтовиков, а не тех картонных и условных «дедов», которым «спасибо за победу», начитавшись красивых книжек и насмотревшись красивых кинофильмов про как бы себя самих, сами отчасти поверили в такую войну, которой, в общем-то, не было, но о которой некоторые из них и сами стали рассказывать школьникам, когда их стали зазывать на пионерские линейки.

Я же — не на торжественных линейках, а в коммунальной кухне, в очереди в керосиновую лавку, в окрестностях пивного ларька на углу Шоссейной и Калинина, в надышанном предбаннике районной Мытищинской бани — слышал только про грязь, кровь, страх, про страшный бардак и про сук-особистов.

Что же касается ленинградской блокады, то эта тема была особенной даже в контексте всей прочей военной проблематики. Она, эта блокада, — событие бесконечно трагическое, память о котором требует от потомков скорби и сострадания, но уж никак не победоносной гордости и крикливой нетерпимости к любому, кто задается теми или иными вопросами.

Сейчас уцелевших блокадников стало совсем мало. А когда-то я знал многих из них. И слышал от них множество историй, свидетельствующих не только о стойкости и силе духа одних, но и о беспримерной подлости и мелкой корыстности других. Они вовсе не считали свою беду подвигом — они просто хотели выжить. Не о подвигах шла речь, а о съеденных кошках и крысах, о том, как умершего члена семьи долго не хоронили, потому что на его карточку некоторое время получали хлеб, о том, как кто-то умудрялся наживаться на чужих страданиях, выменивая на хлеб драгоценности и антикварную мебель.

Они ничем не гордились. Они до 70-х годов хранили под кроватями и на шкафах мешки с сухарями и коробки со сгущенкой. Некоторые из них очень не любили пускаться в воспоминания. Некоторые что-то рассказывали. Но не сразу, а постепенно, по мере того, как отходила «заморозка».

В блокадном Ленинграде оставались три маминых тетки. Две из них погибли, а одна выжила. Жила она после этого, впрочем, недолго. Но я смутно ее помню. Она носила слегка опереточное имя Стелла и умела играть на аккордеоне.

Мой отец воевал на Ленинградском фронте. Там тоже умирали с голоду. И это при том, что армию хоть как-то кормили. На том участке фронта, где был отец, не слишком много стреляли, но зато в массовом порядке умирали от кровавого поноса. А уж что творилось в городе…

Все эти рассказы и истории сопровождали меня все мое детство и очень плохо уживались с официальной «победной» трескотней.

Но даже сквозь эту трескотню с ее неистребимой способностью уничтожать на своем пути все человеческое и живое прорывалась пронзительная фантомная боль загубленных и искореженных человеческих судеб.

Но какое отношение к этим судьбам, к этим людям и к их кошмарной участи имеют все эти депутаты и министры, все эти журналисты и журналистки, со все возрастающей частотой симулирующие публичные припадки острого инфекционного патриотизма?

Кто они такие вообще? Кто их уполномочил говорить от имени того трагического поколения, от имени тех людей, которых к сегодняшнему дню сохранились единицы?

Что движет ими, кроме блудливой потребности что-нибудь запретить и кого-нибудь прижучить? Какие такие их чувства оскорблены? Какие у них вообще есть чувства, кроме любовно взращенной ненависти и стремления эту неутолимую ненависть неустанно транслировать и тиражировать в промышленных общегосударственных масштабах. Объектами ненависти становится все, что шевелится и дышит в поле их зрения.

Это все важно. Но, как ни странно, это совсем не главное.

А главное и очень печальное — это то, что никак не может улечься в головах тех, кто имеет хотя бы номинальное отношение к культуре. Не может или не хочет улечься в этих головах то необычайно существенное и даже, я бы сказал, сущностное обстоятельство, что художественное произведение — плохое ли, хорошее ли, отечественного ли или заграничного производства — принципиально отличается от научной статьи или монографии, а также от газетного репортажа или, тем более, от материалов следственного дела.

И там, и там существуют категории «правды» и «неправды», но это в тех, других или третьих случаях совсем разные категории. И совсем разные правды-неправды. Художественная правда это совсем не то, что правда, например, научная, и оценивать то или другое с точки зрения соответствия одной правды правде другой — это признак либо невежества, либо интеллектуального жульничества, либо — что преобладает в наши дни — того и другого.

Да и как может быть иначе, если эти совсем различные правды в этих самых головах перепутаны до полного неразличения. Если руководители учреждений или редакторы периодических изданий, в названиях которых по досадному недразумению наличествует слово «культура», в своих как бы научных или как бы публицистических проявлениях мыслят в условностях и категориях лишь одного единственного жанра, жанра, который очень приблизительно можно определить как «мифы и легенды древнего Агитпропа».

Ну, и повторю еще раз, это не грех. И пусть не осудят меня за это все те, для кого, как и для меня, это очевидно примерно так же, как порядок букв в алфавите.

Повторю еще раз.

Для искусства нет и не может быть ничего запретного. Ни в плане выражения, ни в плане содержания. И нет, и не может быть никаких запретных тем. В том числе и для художественного их анализа. В том числе и для смеха, который, кстати, — один из наиболее эффективных механизмов этого анализа и есть.

В искусстве, я считаю, запретно только одно — бездарность и агрессивная наступательная пошлость.

На неизбежный вопрос «кто уполномочен определять, где искусство, а где та самая пошлость», я отвечу, что более или менее все. Кроме, разумеется, тех, в чьем распоряжении находятся институты и, соответственно, инструменты административного воздействия.

А уж правом на запрет можно наделить только лишь самого себя и больше никого. И это не так мало, как может показаться.

   

19.10.2018


Рая и Ада

Сначала — в качестве эпиграфа — маленький текст из совсем недавней новостной ленты: «На собрании ежегодного дискуссионного клуба „Валдай“ Владимир Путин рассказал, при каких условиях россияне попадут в рай: для этого Кремлю нужно нанести ответный ядерный удар по гипотетическому врагу — тогда „агрессор сдохнет, не успев раскаяться“, а россияне как мученики попадут в рай».

Затем — тоже в качестве эпиграфа — цитата из Николая Бердяева: «Рай в начале есть первоначальная цельность, не знающая отравы сознания, отравы различения и познания добра и зла. В этот рай нет возврата. И этот рай не знает свободы, которой мы так дорожим как высшим своим достоинством. Рай в конце предполагает, что человек уже прошел через обострение и раздвоение сознания, через свободу, через различение и познание добра и зла. Этот рай означает новую цельность и полноту после раздвоения и раздробленности».

И пока мы с вами будем неспешно и — замечу заранее — без особого результата размышлять об исторической, логической, метафизической, мистической связи между тем и другим эпиграфом, я с вашего позволения скажу вот что.

Моему поколению, когда оно, то есть поколение, дружно вступило в полублаженный, полуидиотский, но, конечно же, очень впечатлительный пубертатный возраст, тоже был обещан рай. Причем торжественно обещан.

Но в базовых категориях того времени, когда официальному общественно-политическому дискурсу еще хватало сил опираться на так называемое научное мировоззрение, а от различных «опиумов для народа», напротив, решительно отпихиваться, этот обещанный рай носил почтенный материалистический псевдоним и назывался «коммунизмом».

Как же мне об этом не помнить, если в соответствии со словами популярной тогда советской песни, где пелось о том, что «куда ни пойдешь, всюду счастье найдешь», куда бы ты ни пошел, ты не мог не наткнуться на красочный плакат, где были начертаны последние слова только что принятой совсем новенькой программы КПСС.

«Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», — говорилось в этом плакате.

Нынешнее — значит мое. Мое, а чье же еще! Старшие так и говорили: «Ну, мы-то можем не дожить, а вот вы — уж точно!»

И мы, конечно же, взобравшись на крышу сарая, откуда было легче, удобнее и безопаснее всего срывать черные августовские вишни из соседского сада, мечтали о коммунизме примерно таким же манером, как в кинофильмах или книжках про войну такие же мальчики, как и мы, мечтали о том счастливом времени, когда закончится война, то есть о нашем. А какие же еще формы могли принять наши мечтания? Как нам в кино показывали, как в книжках писали, так мы и мечтали.

О коммунизме тогда говорили вообще много и часто. И не только на крышах сараев. И не только подростки. И не только партийные работники и лекторы-пропагандисты на собраниях рабочих коллективов и кружках марксизма-ленинизма.

Грядущий коммунизм обсуждали и в неформальной, так сказать, обстановке.

Будучи в массе своей не слишком все-таки сознательной публикой, обсуждали главным образом самое заманчивое из всего обещанного. А именно то, что при коммунизме якобы будет всего много и, самое главное, все будет бесплатно.

Вторая часть повсеместно растиражированной формулы «От каждого по способностям, каждому по потребностям» по степени популярности решительно затмевала первую.

Именно тогда родился и благополучно — дай ему бог здоровья и долгих лет жизни — живет до сих пор великий глагол «скоммуниздить».

И именно тогда, в те годы, возникло огромное количество анекдотов — один другого гениальнее.

Кто-то в этот самый коммунизм верил. Кто-то нет. Кто-то смеялся над ним и над теми, кто в него упорно верил. Чем дальше, тем смеялись чаще, громче и смелее.

А мое поколение так и осталось без обещанного сладкого. Так и живем.

Теперь вот, благодаря короткому и яркому, хотя и весьма уязвимому с точки зрения психиатрической теории и практики выступлению российского президента, так до сих пор и не обретенный рай снова замаячил на пропагандистском горизонте. На этот раз без всяких псевдонимов. Рай он и есть рай. Маски сброшены, господа!

И это вам не какой-нибудь коммунизм, который предлагалось, видите ли, строить. Ага, ща прям!

Новая концепция рая является радикально новаторской. Она не предполагает никаких сверх-усилий. Да и никаких вообще усилий она не предполагает.

Все просто, как просто все гениальное. Надо просто взять и подвергнуться ядерному удару. И все! И мы в дамках! То есть в раю. Все там вокруг сдохнут, не успев ни в чем раскаяться. А мы — сразу в рай, потому что нам, как всем известно, особо и раскаиваться не в чем. В чем раскаиваться-то!

В связи с возникшей в эти дни повышенной частотностью массового употребления слова «рай» невольно оживают, актуализируются и подвергаются неизбежной перекодировке такие полудохлые советские лексические мутанты, как, например, «райцентр», «райсобес», «райвоенкомат». Или, допустим, «райком». «Райком закрыт. Все ушли на…»

Или стремительно вскакивают с лежанки, отряхиваются от вековой пыли и встают во фрунт некрофильские песенные конструкции времен Гражданской войны типа «И как один умрем в борьбе за это».

Или представляется вполне уместным на манер издерганной трамвайной кондукторши времен моего детства истошно заорать на весь белый свет: «Эй ты! Куда прешь? Рай не резиновый!»

Впрочем, если теперь, как мы узнали, рай достижим в том числе и таким вот удивительным способом, то его исторически сложившаяся противоположность, то есть ад, вольготно гуляет по информационному и прочему пространству, где чувствует себя буквально как дома. Его и достигать не надо. Вот он, прямо здесь и прямо сейчас.

Да и этот самый, сконструированный причудливым президентским воображением, рай — такой ли уж прямо рай, если задуматься?

И совсем не известно, что лучше.

Некоторые мучительные и навязчивые сомнения в незыблемости некоторых важных категорий тянутся за нами прямо из блаженного детства.

В моем, например, детстве в моем, например, дворе в моей, например, тогдашней картине мира ярко выделялись два существа женского пола.

Одно из них мне не нравилось ужасно. Не нравилось вплоть до ненависти. Вплоть до нервной икоты. Оно называлось «Рая».

Это была крашеная визгливая и необычайно скандальная лахудра, терроризировавшая весь двор. В позиции «руки в боки» стояла она посреди двора и орала так, что к ней никто не мог приблизиться даже на два метра. Никто — ни дети, ни взрослые, ни участковый Тищенко не могли с ней совладать. Она говорила, орала и делала, что хотела.

Вторым женским существом была девочка Ада, моя ровесница, синеглазая и светлокудрая, запомнившаяся мне также характерным и очень обаятельным польским «Л», звучавшим как «В». «Ну, я пошва», — говорила она, улыбалась и небрежно взмахивала рукой.

Она была моей первой любовью. Когда нам было лет по пять, мы приносили друг другу «подарочки» — букетик из одуванчиков, две карамельки-подушечки, любовно разглаженный квадратик шоколадного «золотца». Она мне казалась ангелом, хотя я, кажется, в то время еще не знал такого слова.

Это я все к чему? А я это к тому, что, когда я узнал что-то про рай и про ад и узнал, что первое — это очень хорошо, а второе — очень плохо, все мое существо долго не могло примириться с этим вопиющим диссонансом. С величайшим трудом, кстати, мирится с ним и по сей день. Или не мирится вовсе.

   

19.10.2018


Этикетные предписания

В изнурительной общественной ситуации, при которой тотальное вранье и фейколитейное производство в промышленных масштабах стали восприниматься многими чем-то вроде социальной нормы, антропологически интересны не только и не столько производители отечественного вранья. Взаимовлиянием психологических и экономических аспектов их неустанной деятельности, а также ролью этой самой деятельности в неизбежных и необратимых мутациях их же собственной личностной структуры займутся, я не сомневаюсь, исследователи уже недалекого, уверен, будущего.

Но интересны также и внештатные ретрансляторы всех этих, с позволения сказать, фантазмов, бытующих в коммуникационном пространстве по законам городского фольклора.

Я не думаю, что среди всех тех, кто в процессе мимолетных обменов репликами, стоя в очереди в «Сбербанке», в собесе или на автобусных остановках, воспроизводит все эти телевизионные ужасные ужасы, так уж много совсем «упертых», то есть тех, чья вера во все это крепка и беззаветна до фанатизма. Нет, таких немного, хотя они есть.

В основном же воспроизводится вот это все с расчетом на подтверждение, на творческое усиление и развитие темы и — как результат — на поддержание приятного во всех отношениях разговора.

Такими ретрансляторами часто бывают таксисты, которым в силу их профессионального, как им кажется, долга непременно хочется сказать пассажиру что-нибудь приятное. А что может быть приятнее для среднестатистического пассажира, чем какая-нибудь несусветная дичь из телевизора — про Украину, про Америку, про Англию, про НАТО, которое, если бы не Путин и не его жесткий внешнеполитический курс, давно бы высадило десант в нашем дачном кооперативе, чтобы сжечь наш сарай с лопатами и граблями и присвоить себе выращенный тяжким трудом урожай моркови и кабачков? Ничего не может быть приятнее и полезнее такого разговора. Но если вдруг пассажир оказывается не «среднестатистическим», а каким-нибудь иным, намечающаяся коммуникативная идиллия дает досадный сбой.

Ну, вот, например, совсем на днях мы с женой ехали в такси. Машину вел симпатичный молодой человек с хорошей грамотной речью и милой улыбкой. Что-то рассказывал про то, как он учился на наладчика холодильников, а потом он этим наладчиком работал и вполне прилично зарабатывал. А потом случилось что-то такое (я не запомнил, что именно), что он стал зарабатывать мало, и вот теперь подрабатывает в такси. Но хочет все же продолжить учебу, чтобы стать инженером. Ну, в общем, обычный житейский разговор.

Но вот машина проезжает мимо американского посольства. И тут симпатичный водитель вдруг говорит: «Вот зачем они такой огромный флаг повесили над входом? Что хотят этим показать?»

Вопрос этот покажется нелепым, бессмысленным и абсолютно праздным только человеку, совсем не знакомому с азами речевого этикета, повсеместно распространенного на территории Российской Федерации, а иногда даже и за ее пределами. А тот, кто с этим этикетом хоть чуть-чуть знаком, тот знает, что ответ на этот сам по себе малосодержательный вопрос должен быть примерно таким: «Да они, америкосы эти, вообще обнаглели! Ведут себя везде, как у себя дома. Дали бы им волю… Я бы этот флаг… И их всех заодно…»

И потек бы как по маслу приятнейший и возвышающий душу разговор, да и время пути прошло бы незаметно.

Я же как злостный нарушитель конвенции, грубо игнорирующий этикетные предписания, сказал: «Ну, и что? Какой захотели, такой и повесили. Их же посольство. И кому этот флаг особенно мешает? Мне вот, например, не мешает».

Водитель, разумеется, не склонен был сразу же сдаваться и беспринципно соскакивать с темы, обещавшей если не полный душевный комфорт, то хотя бы иллюзорное торжество высшей справедливости. И он сказал: «Но ведь они же запрещают нам вешать флаг над нашим посольством!»

Тут уже не выдержала моя жена. «Кто запрещает? Где?» — спросила она несколько ошарашенно. «Ну, как где? Где посольство наше!» — «В Вашингтоне, что ли?» — «Ну, наверное. Где там у них наше посольство?»  — «А откуда вы это все знаете?» — «Из новостей, откуда же еще!» — «Из телевизора, что ли?» — «Ну да, откуда ж еще?» — «Так они же там врут всегда и по любому поводу! Вы же взрослый человек…»

«Ну, не знаю, — сказал водитель с некоторым, как мне показалось, облегчением. — За что, как говорится, купил. Может, и врут, кто их знает. Мне тоже иногда кажется, что они слегка привирают».

«Ага, привирают… Ну да, слегка…» — подумал, но не сказал я и от греха подальше вернулся к холодильным установкам, в которых по крайней мере что-либо понимал хотя бы один из нас. «И где вы их устанавливали?» — спросил я, из вежливости делая вид, что мне на самом деле это ужас как интересно. «Ой, где только мы их не устанавливали! — заметно оживился водитель. — Последнее время — в „Ашане“. Их же много в городе. И все шло вроде хорошо. Ну, а потом…»

   

16.10.2018


Комары на даче, или Полет валькирий

Когда-то мой приятель придумал некую… теорию не теорию… Ну, ладно, пусть это будет теория. Он назвал эту теорию «Комары на даче» и излагал ее довольно простую суть таким примерно образом.

«Представь себе, — говорил он, — что прекрасным летним вечером, когда впереди два выходных дня и можно никуда не торопиться, ты вместе со своими родными, друзьями, соседями сидишь на дачной веранде под оранжевым абажуром. Что вы пьете чай или вино, весело разговариваете о разных необременительных предметах, с готовностью смеетесь милым шуткам друг друга, а в раскрытые окна веранды льется пьянящий запах цветущего жасмина. Представил?» — «Ну, представил, да. И что?» — «И как бы ты назвал одним коротким словом вот это все?» — «Ну, не знаю… „Рай“, наверное». — «Совершенно верно!» — торжествующе воскликнул мой приятель и продолжил: «Так вот, для того, чтобы мы не соблазнялись кощунственным по сути ощущением, что возможен в принципе рай на земле, нам предпосланы комары. Вот сидишь ты на этой самой веранде, воспаряешь духом, почти летаешь, а тут вдруг рядом с тобой начинает что-то отвратительно, тревожно и назойливо жужжать, а потом приземляться на твоей шее, на руках, на ногах, на голове, на спине. А потом ты начинаешь досадливо хлопать себя по всем местам, почесываться и неизбежно вспоминать, что ты все же здесь, на земле, где рая не бывает».

«Вот для того и комары! Для усмирения гордыни в сущности!» — так завершил он краткое изложение своей теории.

Ну, хорошо, думаю я, комары на даче — для этого. А в остальных случаях — они для чего? Каково его, комара, метафорическое амплуа в различных наших жизненных ситуациях и умственных построениях?

Вот Далай-лама, например, однажды сказал: «Не надо думать: „Что я могу изменить? Я всего лишь один человек, я маленький“. Комар тоже маленький, но попробуйте уснуть в комнате с комаром».

И правда ведь!

Помню, как однажды я ночевал пару-тройку очень жарких летних ночей в небольшой, но симпатичной гостинице во французском городе Бордо.

В первую же — очень, повторяю, жаркую — ночь в комнате кроме меня оказался именно он самый, комар. Он был один, этот комар, но занимал он весьма активную жизненную позицию.

Он вел себя прескверно, как и полагается комару, хоть отечественному, хоть французскому, хоть любому другому.

Он жужжал то там, то сям. И он, конечно же, ничуть не скрывая ни чувств, ни намерений, откровенно жаждал моей крови. Но больше он все же — будем справедливы — глумливо жужжал, чем свирепо кусался. Хотя и кусался тоже.

Я кое-как все же заснул, а во сне меня преследовал по пятам неотвязный мотив. Мотив мощный, патетичный, властно подчинявший своей непреклонной воле. В какой-то момент меня осенило, и я узнал этот мотив. Это был «Полет валькирий».

Утром я, не слишком бодрый, проснулся и поднялся. Потом я вышел из отеля. Выйдя на крыльцо, я зачем-то беспокойно обернулся, как будто бы кто-то невидимый и неслышимый окликнул меня по имени. А обернувшись, я обнаружил рядом с входной дверью (странно, что раньше не заметил) небольшую мраморную мемориальную дощечку. А обнаружив ее, я ее, конечно, и прочитал. И прочитал я на ней, что в таком-то году в этой самой гостинице останавливался композитор Вагнер. Рихард.

А! Ну, тогда конечно! Тогда все понятно! А иначе с какой бы стати пробравшийся в мою гостиничную комнату князь Гвидон стал бы лабать над моим ухом именно «Полет валькирий», а не, скажем, другой, куда более релевантный для него «полет» — из Римского-Корсакова? Да, да, тот самый, который в годы моего детства на всех праздничных концертах звучал в исполнении популярнейшего тогда ансамбля скрипачей Большого театра под управлением, под управлением… Черт, забыл! А, нет, вспомнил! Под управлением Реентовича! Точно — Реентовича!

И хотя тот «полет» не был полетом комара, а был, в общем-то, «Полетом шмеля», это в данном случае не слишком меняет сути дела.

   

09.10.2018


Деревня и колхоз

Неумолкаемые споры и перебранки между разными категориями граждан характерны не только бесконечными семантическими недоразумениями, в основе которых лежит абсолютно разное понимание значений важных, ключевых слов и понятий.

Не только это, хотя это, в общем, главное. Но не только. Водораздел этот проходит в том числе и по территории понимания или не понимания разницы между страной и государством.

И эта разница, очевидная для одних, совсем даже не очевидна для других. Но она, эта разница, есть, и без ясного понимания этого обстоятельства просто невозможно двигаться дальше.

Да, конечно, в нашей стране во все времена государство стремилось эту разницу стереть, а точнее подменить собой все, что можно назвать страной.

Да, конечно, значительная часть российского общества склонна принимать такое положение вещей как естественное.

Да, конечно, государство свои взаимоотношения с обществом всегда выстраивало по модели «родители — дети». И эта модель, надо признать, не только актуальна по сию пору, но и остается привлекательной и вполне комфортабельной для значительной части мужчин и женщин нашего отечества.

Ну правда, плохо ли: «мама не врет, а ошибается, папа не напился, как свинья, а просто устал на работе, не открывай дверь незнакомым, не бери у чужих конфету, немедленно выплюнь эту дрянь, ешь что дают, сейчас ты у меня получишь, опять весь изгваздался, горе мое, а ну-ка выйди из-за стола, а ну-ка покажи язык, а ну-ка немедленно домой, а ну-ка спать безо всяких разговоров».

Это все понятно и привычно. Непривычно лишь — с точки зрения современного человека современного мира, — что во втором десятилетии XXI века такое огромное число как бы взрослых и как бы просвещенных сограждан с такой легкостью соглашаются быть детьми.

Интересный, основанный на чувственном и социально-культурном опыте проживания и осмысления собственной биографии вариант различения государства и страны предложил однажды мой старший приятель, с которым я водил дружбу в 70-е годы, а потом по разным причинам мы как-то разошлись кто куда.

Это был яркий и разнообразно одаренный человек, старше меня лет на восемь, родившийся и выросший в довольно глухой деревне в Тверской, кажется, области.

Его многочисленные рассказы о жизни в родной деревне были красочны и беспощадны.

Привирал ли он, я не знаю. Думаю, что, будучи человеком, наделенным несомненным даром рассказчика и нетривиальным воображением, все же да — привирал. Впрочем, его истории от этого только выигрывали.

Во время войны, рассказывал он, в их деревне были немцы, хотя и не долго. И он, маленький мальчик, хорошо это запомнил.

Немцы довольно скоро отступили, и отступили столь стремительно, что оставили в деревне склад, где хранились в большом количестве патроны, а также обмундирование. Причем обмундирование эсэсовское, не какое-нибудь.

Патроны растащили мальчишки. С полными карманами они по вечерам удалялись от мирской суеты в лес, где развлекались тем, что разводили костры и кидали туда эти самые патроны. Это было очень весело, но в результате этих фейерверков пара-тройка юных пиротехников пострадали довольно-таки чувствительным образом. Например, старший брат рассказчика недосчитался трех пальцев на левой руке, и про него говорили, что он отделался легким испугом. Кто-то там остался, к примеру, без глаза, а кого-то и вовсе убило.

Это дети. А взрослые мужики растащили добротные, хорошего сукна мундиры, сконструированные, как известно, самим Хуго Боссом, спороли с них всякие идейно вредные, чтобы не сказать опасные, фашистские цацки и, поскольку сносу им не было, носили их чуть не до начала 60-х годов.

А однажды я его спросил: «У вас там тоже, как и у нас в Москве, с утра до вечера не выключалось радио?»

«Что ты сказал? Радио? — переспросил он и ухмыльнулся. — У нас, вообще-то говоря, и электричества не было. До начала 60-х. Радио… скажешь тоже».

В соседнем селе, рассказывал он, электричества тоже не было, но туда непосредственно перед красными датами всенародных голосований за блок коммунистов и беспартийных привозили какую-то передвижную штуку, благодаря которой на несколько дней зажигались лампочки над дверьми избирательного участка. Из его деревни приезжали в это село — посмотреть на светящиеся лампочки. Ну, типа иллюминация. Прямо как на Центральном телеграфе в Москве.

Он-то и рассказал однажды, какая в его понимании разница между страной и государством. Соображения эти на сегодняшний день могут показаться и обязательно покажутся весьма тривиальными, но разговор наш, напоминаю, состоялся в начале 70-х, когда необходимость разделения таких понятий, как «страна» и «государство», лишь начинала осознаваться нами как насущная.

«Еще когда я жил в деревне, — говорил он, — я как-то однажды определил разницу между страной и государством. Она примерно такая же, как разница между деревней и колхозом. Страна — то есть деревня — это все то, что ты помнишь, это все плохое и хорошее. Но это все то, что тебе представляется твоим. Ну, там — дом, бабушка, буренка-собачка-жучка-внучка-печка-речка-грибы-ягоды и прочая всякая ностальгическая фигня. Кладбище, между прочим. Драки, гадюки, глоток самогона в девять лет, а в четырнадцать — лютая мечта сдриснуть отсюда куда подальше. Это вот — страна.

И есть, причем в этом же месте и в это же самое время, колхоз, который имеет отношение к твоей стране, то есть к твоей деревне, лишь такое, что он, колхоз, эту деревню захватил, подмял под себя и залатал дырки в заборах портретами вождей и плакатами про проценты надоев.

И очень он, этот обобщенный, распространившийся на всю страну колхоз, напоминает мне мое раннее детство, когда в нашей деревне стояли фашисты. Но те хотя бы были там совсем не долго, и одежка вот от них осталась вполне добротная. Я не очень путано объясняю?»

   

05.10.2018


Лишь благодарность

Почему-то я уселся писать, когда внутри не угомонилась еще легкая самолетная дрожь, в ушах еще слышны затухающие отголоски могучего авиамотора, а в голове царит то одновременно тревожное, одновременно сонливое состояние, которое обозначается исконно русским словом «джетлаг», по звучанию и написанию напоминающим горькое имя какого-нибудь из многочисленных лагерей времен большого террора.

«Итак, я здесь…» Так начинался мой давний поэтический текст, начало которого представляло собой стилизацию вполне косноязычной и, в общем-то, бесплодной попытки начать восторженное описание тех сильных чувств, которые испытал гипотетический автор этого гипотетического текста при посещении… При посещении неизвестно, да не важно чего.

Текст этот, лексически и интонационно отсылающий к XIX веку, дальше начала так и не продвинулся. «И вот я здесь! Как можно описать те чувства… Те ощущенья… Те чувства…» И так далее.

Как можно описать «те чувства»? Да никак нельзя.

Я не вполне случайно вспомнил об этом своем давнем тексте, потому что именно он по непонятной мне причине был выбран для перевода на китайский язык. Именно его на фоне спроецированного на задник сцены китайского текста я и прочитал на одном из вечеров поэтического фестиваля в городе Тайбэе, откуда я вернулся только что. Почему именно его выбрали? А вот не знаю. А фантазировать не хочется. А уж о том, почему именно меня выбрали для участия в этом фестивале, я и вовсе предпочитаю не говорить. Непонятно. Все непонятно. И это еще не самое непонятное на свете.

Летел я и туда, и обратно с пересадкой, поэтому у меня было некоторое время на то, чтобы отметиться в фейсбуке. Находясь в Тайбэе, я тоже пару раз что-то записал. То, что я там писал, по жанру напоминало никак не путевые заметки, а уж скорее — «дорожные жалобы». Так, например, на вопрос одного из друзей, долго ли лететь, я ответил, видимо, проникнувшись моментом, почти на китайский манер. «Лететь туда так долго, — ответил я, — что за это время могут сменить друга два или три времени года».

Шутка шуткой, но нечто подобное … ну, в общем, понятно…

Тайбэй — это далеко. Он где-то там, далеко, на востоке, на Тайване.

Некоторые из участников моих беглых фейсбучных репортажей демонстрировали географическую невменяемость и спрашивали: «Ну, и какая там, в Таиланде, погода?»

«Не знаю я, ребята, какая погода в Таиланде, — по возможности добродушно отвечал я. — Надеюсь, что хорошая. Но только я не в Таиланде, я на Тайване — дьявольская разница. Вы заметили, кстати, что я написал „На Тайване“? Если да, то вы правильно поняли: Тайвань — в отличие, например, от Украины — это остров. И на этом острове говорят по-китайски».

Это более или менее все или почти все, что я знал про Тайвань перед поездкой, и это — с некоторыми малосущественными добавлениями — примерно все, что я знаю, покинув этот остров.

Я стал вспоминать и вспомнил, что Тайвань — это, если я не ошибаюсь, всего лишь второй остров во всей долгой истории моих путешествий. Всего два, да. Не считать же, например, Манхэттен или, например, Васильевский остров, прославленный в том числе и тем, что именно туда пообещал прийти умирать один ленинградский тунеядец, но жизнь, как говорится, внесла свои коррективы. Впрочем, тень этого тунеядца еще мелькнет в самом конце нашего разговора.

Тайвань — второй. А первый — Великобритания. Туда, а конкретно в Лондон, я попал ранней весной 1989 года. Это и вообще был мой самый первый выезд за, так сказать, пределы. И сразу — Лондон.

И сам Лондон, и вообще Англию я запомнил плохо. И, разумеется, ничего там не понял, кроме левостороннего движения и двухэтажных автобусов с картинки из школьного учебника английского. Если бы не получилось так, что в Лондоне я после этого побывал еще несколько раз, он так и остался бы в моих воспоминаниях как нечто такое, что аккумулировало в моем сознании все мои представления о Западной Европе, да и о Западе вообще — все ожидания, все восторги, все недоумения, все разочарования. Лишь потом я понял, что одна страна существенно отличается от другой и один город от другого. Уж не говоря о том, что и люди весьма отличны друг от друга.

Теперь вот второй остров. И так же, же, как Англия тогда была в моих глазах ответственна за всю Европу, так и Тайвань теперь стал для меня обобщенной Азией. Ну, просто уже потому, что другой я никогда не видел.

Именно этим я объясняю, что ничего я там не понял, кроме того, что там (как и везде, впрочем) живут совсем разные люди. Я-то человек решительно везучий, поэтому ничуть не удивился тому, что меня окружали люди исключительно милые.

Я уже многократно говорил и писал о том, что считаю себя благодарным путешественником. Это, если угодно, жизненный принцип. Мне — за редчайшим исключением — нравится всюду, где мне приходится бывать.

Благодарность — вообще важное и конструктивное чувство. Это чувство наряду с чувством смешного и грустного, а также с чувством стыда и раскаяния не пускает нас на дно.

Поэтому напоследок я расскажу об одном своем мимолетном впечатлении, впечатлении, полученном на обратном, бесконечном и томительном пути домой. А также о том, какие иногда причудливые и совсем неожиданные контексты находят для себя различные классические цитаты. А также о том, какие удивительные формы может принимать иногда все еще не до конца изжитый и все еще владеющий в редких случаях умами и душами образованных наших сограждан литературоцентризм.

Я летел, как было сказано, с пересадкой. Пересадка была в Амстердаме. Долетев полуживым до Амстердама, я облегченно ощутил себя вроде как дома. Ну, еще какие-то три часа, подумаешь! Не двенадцать же, которые ты отмотал только что. В общем, приехали, что там говорить.

Однако три часа не три часа, а лететь все же надо.

Сел я на свое, указанное в билете место. У окна. А рядом расположились двое немолодых русских джентльменов приятной, интеллигентной наружности и с не менее интеллигентной манерой речи.

Я, соскучившись по русской речи, да и вообще будучи склонным к вербальному вуайеризму, автоматически настроил правое ухо в сторону их негромкого разговора. Разговор показался мне неинтересным. На медицинские темы, а я это не очень люблю. Но и совсем не слушать тоже нельзя, если разговаривают совсем рядом с тобой.

В общем, не слишком веселой темой их разговора были различные урологические проблемы, хорошо понятные значительному числу немолодых мужчин. Один другому, в частности, рассказывал о том, какое невероятное облегчение стал испытывать он, начав принимать какой-то новый препарат, который, по его словам, просто совсем изменил его жизнь, и изменил в радикально лучшую сторону.

Не успел я порадоваться за человека, как услышал: «А до этого как было! Ужас сплошной. Ад настоящий. Вот тебе, представь себе, прямо ужасно вдруг хочется, прямо, думаешь, что сейчас обмочишься. И бежишь, конечно, в сортир. И пытаешься что-то сделать, а раздается оттуда лишь благодарность».