Блог Льва Рубинштейна

08.05.2018


«Мы мечтали, чтобы скорее была война»

Говорят, что такого не было еще. Что такое наблюдается впервые после окончания войны. Что выросло первое поколение, совсем не боящееся войны. Что лозунг «Лишь бы не было войны», долгое время служивший знаком народного долготерпения и, в то же время, девизом неявного низового пацифизма, уже вовсе не работает.

Говорят, что чем дальше по времени от той самой войны, которая, по многим признакам, уже вовсе и не та самая, а какая-то другая, придуманная и заново сконструированная, имеющая с той, с настоящей, лишь некоторые чисто формальные сходства, тем все громче, все яростнее, все истеричнее, все непримиримее звучит неумолчный мотив войны. Уже даже и не так важно, какой именно.

Говорят о мощном и, конечно же, весьма опасном напоре инфантильного гламурного милитаризма при полном отключении не только чувства реальной истории, но и самого элементарного воображения.

Это все правда, так оно и есть. С одним только уточнением. Ответственно скажу, что не такое уж это небывалое и новое явление.

Но сначала одно маленькое отступление.

Одно из моих довольно давних поэтических сочинений называется «Мама мыла раму». Так же оно и начинается.

Эта первая фраза, знакомая многим поколениям тех, кто учился когда-то хотя бы в первом классе советской школы, — понятийный и стилистический ключ к восприятию всего текста, построенного как череда внешне не связанных между собой отдельных фраз, как бы вырванных из общего контекста некоего стройного мемуарного повествования — повествования о коммунально-дачном детстве человека моего поколения. Фраз, чьи лексика, фразеология и синтаксис довольно ясно указывают на то, что их «автор» — отрок восьми или девяти лет. В общем, этот текст написан в регистре и интонации школьного сочинения на тему, условно говоря, «Как я провел летние каникулы».

В этом моем тексте есть среди прочих и такое место, для кого-то кажущееся загадочным:

«Мы мечтали, чтобы скорее была война».

Так вот, повторяю. Этот натужный идиотический петушиный милитаризм последних лет, существенно к тому же поощряемый и подогреваемый телевизионным экраном, не такой уж для меня большой сюрприз.

Потому что в этих наших крикливых «можем-повторителях» я, как ни странно, узнаю самого себя.

Да, самого себя. А также друга Сашу Смирнова. А также друга Юру Степанова. А также еще какого-то друга, чье имя я забыл, а помню лишь то, что это был друг навеки.

Я узнаю нас. Но, что важно, нас примерно в восьмилетнем возрасте. В крайнем случае — в девятилетнем. И никак не позже.

Позже мы уже начали — хотя и с разной скоростью — кое-как взрослеть. Не то что, извините, некоторые.

Но тогда, в один из тех дней — и я отчетливо это помню — мы вчетвером сидели на нагретой солнцем крыше сарая и жевали незрелые кислые яблоки. «Вот хорошо бы война снова началась», — вдруг мечтательно произнес кто-то из нас. «Да, здорово бы!» — почти хором подхватили остальные и стали с жаром обсуждать, как бы мы опять всех победили.

Мы все были детьми фронтовиков. И мы все родились через пару лет после войны. А из этого нетрудно понять, что наши отцы с фронта вернулись. Вернулись с орденами и медалями, с трофейными патефонами и мещанскими картинками в вычурных рамках.

Впрочем, это было не так интересно. А вот полевой бинокль без одного стекла, раскрывающийся в разные стороны офицерский планшет, противогазная сумка, зеленая алюминиевая фляжка, военные пуговицы со звездами различного калибра — это, собственно, и были наши игрушки.

Мы были сыновьями выживших фронтовиков, победителей. А мальчики и девочки на три, четыре, пять лет старше нас в большинстве случаев росли без отцов. И я не знаю, мечтали ли они о военных победах так же, как мы. Мне кажется, что вряд ли. Впрочем, они были для нас уже вполне взрослыми людьми со своими вопросами и проблемами, мало нас занимавшими.

Довольно быстрое освобождение от пут нашего младенческого милитаризма связано, мне кажется, было с тем, что книжки о пионерах-героях и о славных полководцах вступали в резкий диссонанс с разговорами дома, с разговорами, из которых недвусмысленно выяснялось, что война — это не только и даже не столько «едут по Берлину наши казаки», сколько слезы, тягостная неизвестность о судьбе близких, голод, грязь и тоска бесконечных теплушек и смерть — не только красивая и зрелищная, от пули-дуры или штыка-молодца, но и от голода, но и от кровавого поноса. А уж когда из Ленинграда приезжали мамины родственники и, понизив голос (это, видите ли, чтобы я не слышал — ага, как же!) рассказывали что-то про блокаду…

И еще один важный фактор нашего тогдашнего бытия и быта не мог не повлиять на состояние наших душ. Хотя, надо сказать, повлиял далеко не сразу — слишком уж этот фактор был для нас привычным и — в силу своей тотальности — не слишком даже и замечаемым.

Мы, повторяю, были сыновьями живых фронтовиков, что было уже великой удачей и великим чудом, которые мы в те годы не умели осознать. Но еще большим чудом было то, что и мой отец, и отцы всех тех, кто сидел в описываемый момент на теплой крыше сарая, вернулись с войны с полным комплектом конечностей, вернулись не инвалидами.

А так повезло, прямо скажем, далеко не всем.

Мы были плотно и разнообразно окружены увечными людьми. И мы это не очень-то замечали — это воспринималось едва ли не как норма. Это же было буквально с нашего рождения! Это же было всегда!

Одноногий пьющий баянист дядя Коля. Одноглазый с обгоревшей половиной лица дядя Леша, бывший танкист. Сначала жених, а потом и муж нашей соседки Гали Фоминой Леня, совсем на вид молодой человек без одной руки. Висевшее в прихожей пальто с рукавом, засунутым глубоко в карман, было почти постоянным и, как сказали бы многими годами позже, киногеничным элементом тогдашнего коммунального интерьера.

Это я только про одну квартиру, про нашу. А сколько их было во дворе! А сколько их было — поющих и собирающих милостыню — в поездах, на вокзалах, на рынках! А сколько их было — скандалящих и дерущихся — у пивного ларька! А однорукий точильщик ножей на углу? А стекольщик на костылях? А безногий старьевщик на лошади с телегой? А мой дальний родственник Еня на скрипучем протезе? А учитель географии по прозвищу Боцман, который вследствие полученной на фронте контузии иногда заговаривался и вместо географических сведений начинал вдруг произносить бессвязные какие-то речи. Над ним не посмеивались. Но не потому что такие уж мы были благородные, а просто потому что привыкли. Потому что такое или примерно такое было почти в каждом доме, в каждой семье, в каждом дворе.

Отец водил меня в баню. Вот где я насмотрелся! Но удивительное дело: до поры до времени — ни ужаса, ни содрогания, ни сочувствия, ни стойкой ненависти ко всему, что маркируется словом «война».

Все это пришло потом, но пришло, слава богу. И пришло, слава богу, навсегда.

Время от времени ужасно хочется силой воображения, на пару-тройку минут свести в одном времени и в одном пространстве хотя бы одного инвалида из той самой бани, ну, например, того, кого двое мужиков, кряхтя и отложив в сторону свои шайки, поднимают со скользкого пола, куда он упал, выронив из руки костыль, и какого-нибудь из нынешних воинственно настроенных нравственных инвалидов, доблестно сражающихся на всех возможных фронтах — от овеянного воинской славой пляжа в Дубае до героического шопинга в «Ашане».

   

01.05.2018


По первое число

Что можно сказать про Первомай? Уже ничего. Первое-то мая еще есть и не быть оно не может, поскольку первые числа месяцев еще никто не отменял. Но Первомая, советского, детского Первомая, в честь которого названы улицы, заводы и колхозы, уже нет.

Еще шумят кое-где по миру рудиментарные завихрения классовых битв. Еще сохранились там и сям милые обычаи махаться с полицией. Вот в Берлине, например, каждое первое мая юные придурки-анархисты вступают в петушиные бои с полицией. Счет, как правило, 1:1 — человек по десять с каждой стороны оказываются в больнице. Это уже становится рутиной, некоторой похмельной забавой после бурно проведенной Вальпургиевой ночи. А ведь именно ее, а не какой-то там День солидарности, уже много веков лихо празднуют в ночь на первое мая.

В царской России тоже были вполне языческого происхождения маевки. Это лишь с легкой руки какой-нибудь очередной «Юности Максима» принято было считать, что слово «маевка» крепко связано с международным рабочим движением и грядущим гипотетическим воссоединением пролетариев всех стран. Там, в фильмах, собирались на маевки и читали друг другу газету «Искра». Потом какой-нибудь смышленый мальчонка свистал со своей ветки в два пальца в том смысле, что жандармы уже тут где-то рядом. Тогда «Искру» засовывали за пазуху, из-за той же пазухи извлекалась бутылка с водкой, и все начинали изображать пьяных и нестройно горланящих «Когда б я имел златые горы». В поздние советские годы — и не в кино, а в грубой реальности — все происходило ровно наоборот. Про это даже были анекдоты.

Из двух главных советских праздников Первомай казался как-то посимпатичнее, чем седьмое ноября. Ну, во-первых, какой-никакой международный статус, какая-никакая конвертируемость. Во-вторых, сезон. Седьмого ноября не очень-то побегаешь по улице, не очень-то поедешь с папой в зоопарк.

А перед первым мая сжигали прошлогодние листья, вынимали зимние рамы, красили забор зеленой танковой краской, вследствие чего забор становился похожим на кузов лендлизовского «Студебеккера», только побольше.

Перед первым мая отмывалась веранда, выметалась из углов паутина и накрывался новой пахучей клеенкой старый довоенный стол. Жизненное пространство вдруг расширялось до практически бесконечных размеров.

Постепенно детский энтузиазм стал уступать место сначала бессознательному протесту против агитпроповской «солидарности трудящихся», потом — чувству острой гадливости и желанию улизнуть куда-нибудь подальше от первомайских призывов, от патриотического рева репродуктора, от демонстраций, салютов, транспарантов и флагов. Флаги вывешивались за пару дней до праздника, их вставляли в специально укрепленные на стенах домов приспособления, которые я однажды прозвал «флагалищами».

Одна моя однокурсница страдала довольно причудливой формой аллергии, аллергии на красный цвет. От обилия красного у нее начинали страшно слезиться глаза, она чуть ли не слепла. Мы прозвали это «первомайским конъюнктивитом». Поэтому, когда Москва начинала полыхать красным идеологически выдержанным тряпьем, она просто не могла не уехать из Москвы.

Да и очень многие стремились в эти дни куда-нибудь улизнуть — кто на дачу, а кто и в Крым.

К праздничным дням пристегивались какие-нибудь отгулы за овощную базу или «добровольную народную дружину», и получался маленький отпуск. Однажды, где-то в середине апреля в отдел кадров института, где я тогда работал, пришла девочка-лаборантка и сообщила, что у нее умерла бабушка и что ей полагается по этому поводу трехдневный отпуск за свой счет. Да, сказали ей, отпуск вам действительно положен. Но она не уходила, она долго мялась и жалась и, наконец, решилась на вопрос. «А можно, — спросила она, — я сейчас отпуск брать не буду, а эти дни прибавлю к первому мая?»

В памяти поколений застряла песня про Первомай на стихи неугомонного Лебедева-Кумача. «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля» — так она начиналась. Песня довоенная, поэтому от слов «из открытых окон школы слышны крики октябрят» никто тогда особо не вздрагивал. И от слов «холодок бежит за ворот» холодок невнятного ужаса не перекидывался на нервные интеллигентские шеи. А так все и воспринимали, как было написано — мол, утренняя прохлада и всего-то. Плохо, что ли.

Что осталось от советского первого мая? Какие воспоминания?

Остались мелкие приметы времени, символы, уходящие за исторический горизонт. Остались измятые бумажные цветочки на проволочных стеблях, горькие слезы из-за лопнувшего синего шарика, заноза от деревянной палочки, на которой болтался накрахмаленный флажок, руки липкие от леденцового петушка, очередь за мороженым, плакаты, изображавшие трех-четырех парней всей земли, разноцветным, бело-желто-черным рукопожатьем скреплявших клятву от вечной дружбе народов.

Ну, а в моей личной, в персональной моей памяти вечно, до конца, надеюсь, моих дней, будет жить-поживать один всего день. Даже не день, утро. Одно лишь утро. Но какое!

Я помню, как первого мая пятьдесят, представьте себе, третьего года мы с соседским Павликом (я в новой розовой тенниске, а он не помню, в чем) во весь голос распевали во дворе: «Союз нерушимый, сидим под машиной и кушаем кашу за Родину нашу!»

Я помню, как проходившая мимо Клавдия Ефимовна с двумя авоськами в руках лишь фыркала в ответ. Ее дочка Рита, наша ровесница, семенила вслед с равнодушным, но при этом торжествующим видом. А все потому, что в этот же самый день ее приехавшая из Харькова тетя Бетя подарила ей целую коробку игрушечной посуды. Ого! До нас ли ей было.

А все остальные, кто во дворе, включая даже и нетрезвого с самого утра одноногого баяниста дядю Колю, и вовсе нас не замечали, что было даже и несколько обидно.

Я помню, как примерно в тот же самый момент мой старший брат, уже пятнадцатилетний почти что круглый отличник, на коммунальной кухне, умываясь под рукомойником, комически отфыркиваясь и сдувая мыльную пену с губ, дурным голосом, заметно фальшивя и слегка меняя слова, подпевал висевшей на ободранной стене черной тарелке-радиоточке: «Кипучая! Вонючая! Никем непобедимая!»

Я помню, как женщина со странным именем Ганя неопределенно хмыкала и почему-то озиралась. А Сергей Александрович Фомин, летчик в отставке с больным сердцем, проходя мимо, слегка, шутливо проходился своей большой рукой по его затылку, как бы говоря: «Ну, ты это, не очень-то». И, в общем-то, улыбался.

Улыбался, как и все вокруг. Потому что праздник. Потому что, вообще-то, все хорошо в этом мире, и все целы, и нет войны.

И страшно почему-то в это утро никому не было. Мы все не боялись почему-то совсем. Даже и в голову такое не приходило. И даже взрослые почему-то не боялись. Даже не знаю, почему. Видимо, потому что его уже не было. Или еще почему-нибудь? Или все же боялись, но я этого не видел? Хотя вряд ли, детей разве обманешь?

Все остальное, включая наши времена, будет сильно потом. А пока — так.

   

16.04.2018


Быстро, задом наперед

Непонятно, откуда иногда берутся какие-то нежданные воспоминания. Особенно дороги бывают, конечно, те, что связаны с чем-нибудь смешным.

В данном случае я почему-то стал вспоминать о том, как в разные времена и возрасты комическое иногда, случайно и непредвиденно, само собой рождалось из более чем скромных, если сравнивать с нынешними, возможностей окружавшей нас допотопной по нынешним временам техники. Ну, вроде как трагедия — из духа музыки.

Относительно недавно один мой товарищ рассказал, как, будучи изобретательным и смешливым подростком, развлекался он, созерцая в телевизоре трансляции оперных спектаклей с выключенным звуком. При этом он утверждал, что ничего смешнее в своей жизни он не видел. Я ему с готовностью поверил, но на себе его утверждение проверять не стал — у каждого возраста свои представления о веселом и скучном, о смешном и серьезном. Не стал я проверять, опасаясь вполне возможных горьких разочарований, а их и без того слишком много в нашей жизни. Боюсь, что поздно, слишком поздно поделился он со мной этим своим драгоценным, судя по всему, опытом.

Но и у меня найдется кое-что из этого репертуара, что я с легкой душой могу предъявить человечеству. Вот, например.

Один мой приятель студенческих лет коллекционировал старые грамофонные и патефонные пластинки. Ими он часто и с неизменным успехом развлекал гостей.

В этой коллекции — действительно замечательной, богатой и разнообразной — меня до глубины души потряс такой артефакт. Это был переплетенный в красный нарядный плюш альбом. На первой странице переплета красовался выполненный из нержавеющей стали профиль Сталина, а под ним, тоже нарядными буквами, значилось: «Речь товарища И.В. Сталина на XIX съезде КПСС».

Этот был тот самый съезд, что случился примерно за полгода до прибытия по месту назначения небезызвестных Чейна и Стокса.

Альбом состоял из трех патефонных пластинок по десять минут каждая.

В общем, это был триптих. Это было вполне концептуалистское произведение высокого уровня, созданное задолго до всякого концептуализма. Не исключаю, кстати, что этот «арт-объект» каким-то неявным образом повлиял на мою последующую поэтику. Тем более, что ни о каком Джоне Кейдже я в те годы даже слыхом не слыхивал.

Первая из пластинок на обеих своих сторонах воспроизводила незабываемую сцену появления дорогого и любимого вождя всех народов на трибуне съезда. В акустической проекции сцена эта выглядела как практически нескончаемый ураган оваций, прерываемых экзальтированными выкриками из зала: «Да здравствует товарищ Сталин!», «Слава великому Сталину!», «Сталину — ура!».

На второй пластинке была собственно речь тов. И.В. Сталина, как известно, рекордно и даже скандально лаконичная для этого жанра. Эта и без того короткая речь после каждых четырех-пяти слов также прерывалась бурными аплодисментами и восторженными выкриками с мест.

Про что была третья пластинка, догадаться легко.

Правильно — она запечатлела бурный восторг делегатов съезда, последовавший после короткой, но яркой речи тов. И.В. Сталина. Хотя понятно, что фактически она была зеркальным повторением первой пластинки, сообщая всей конструкции убедительную и комфортабельную симметрию.

Эти пластинки мы буквально заездили до дыр. Под эти дикарские вопли и отчаянные рукоплескания почему-то особенно легко и радостно выпивалось.

Иногда мы пускали все это в убыстренном темпе. Это было довольно смешно, но, к сожалению, слишком быстро заканчивалось.

Гораздо смешнее был тот же номер, но уже с речами Брежнева, которые воспринимались в те годы как синонимы самой бесконечности. Вот это было по-настоящему смешно. До слез буквально.

Хотел было сказать, что ничего смешнее этого за всю мою жизнь не было. Но нет, не скажу. Потому что самое смешное в моей жизни было не это, а совсем другое. Гораздо раньше. В детстве. Лет в тринадцать…

Однажды отец моего друга и соседа Саши Смирнова купил любительскую кинокамеру. Он был полковник и корреспондент «Красной звезды», хотя к дальнейшему повествованию это не имеет никакого отношения. А имеет к нему отношение то, что он очень любил всякие технические новшества. Вот и телевизор, например, появился у них чуть ли не у первых в нашем дворе. Хотя нет — у нас, кажется, все же раньше. Или все-таки у них? Ладно, неважно, потом разберемся.

Короче, кинокамера. Ее он брал с собой, когда они всем семейством ездили на море или еще куда-нибудь.

По приезде домой он собирал гостей, вешал на стенку простыню и посредством приобретенного ради такого дела кинопроектора показывал разные кинофильмы с разными видами и каникулярными событиями. Там были морские волны, мелко дрожавшие в ненадежных руках кинооператора лесные тропинки, статичные корзинки, в которых слабо угадывалось присутствие грибов, волейбол на полянке, который всем был бы хорош, если бы не фатальное отсутствие мяча, ловко уклонявшегося от объектива, шутливые танцы, неизвестно откуда приблудившаяся бродячая собака, чья-то нога, чья-то рука, чей-то затылок, пляшущая сама по себе бадминтонная ракетка, чем-то взволнованный, разинувший клюв и распростерший крыла гусь на пыльной дороге…

Каждый кадр требовал авторского комментария, без которого все это вместе производило слишком уж авангардное впечатление.

Однажды я зашел к Смирнову на следующий день после его возвращения из деревни, куда он вместе с родителями каждое лето на неделю-другую ездил к бабушке и дедушке.

Он был в квартире один, он встретил меня, давясь от совершенно не объяснимого хохота, и, даже не поздоровавшись, потащил меня в свою комнату, сквозь судорожный смех сумев произнести только «щас что покажу».

На стене уже висела простыня, а на столе уже стоял проектор. Заправляя в проектор пленку, он, продолжая давиться от хохота, бессвязно пояснял: «Я… случайно… заправил… ой, не могу… задом… наперед… щас… увидишь… деревня… корова… сейчас… вот… ой не могу… смотри…»

И я это увидел. И, клянусь, не забуду этого никогда. Сколько всего было потом в жизни прекрасного, ужасного, печального и смешного, но такого не было. Не было и уже не будет.

Никогда не забуду, как бесконечное количество раз, катаясь по полу и держась за несчастные свои животы, смотрели мы вновь и вновь эту запись, пущенную задом наперед.

Казалось бы, что может быть обыденнее, чем вид мирной сельской коровы, с задумчивым и слегка застенчивым видом какающей посреди пасторальной лужайки. А теперь напрягите воображение и попытайтесь представить себе то же самое, но в обратном порядке… И главное там, конечно, — невозмутимое лицо коровы! Ой, не могу! О, господи!

Вот пишу я это и прямо чувствую, как мои губы сами собой расползаются в направлении ушей и как где-то в тайных, мало исследованных глубинах организма исподволь закипает вулканический смех. Тот самый — детский, счастливый, беззаботный, даже и не предполагающий, что что-нибудь дурное в этой жизни может иметь к нам какое-нибудь отношение.

   

10.04.2018


Режим дна, или Адрес кирпичного полета

Я часто — возможно даже слишком часто и слишком упорно — говорю о том, что подлинное содержание всякого текста, всякого жеста, всякого высказывания существенным образом зависят от его контекста, вне учета, вне знания и понимания которого мы не в состоянии адекватно понять или оценить никакой текст, никакой жест, никакое высказывание.

А в числе прочих важных составляющих этого контекста, таких, как место, время, внешние и внутренние мотивации всякого высказывания, немаловажную роль играет такой фактор, как его адресат. То есть, грубо говоря, тот или те, к кому мы непосредственно обращаемся.

Я когда-то понял и сформулировал для себя, что из всех типов художественных или литературных деятелей наименьшее мое доверие вызывают два, в каком-то смысле противоположные друг другу.

Первые — это те, кто утверждает, будто бы они, условно говоря, пишут (рисуют, лепят, сооружают, играют, поют, снимают) исключительно «для себя». Вторые это те, которые — «для всех».

Поэтому, когда я наткнулся когда-то на интервью в те годы довольно молодого, но уже, судя по всему, весьма амбициозного кинорежиссера, на интервью, в котором он в числе прочего сообщил, что его фильмы — это «открытые письма человечеству», я сразу же понял, что к его творениям я постараюсь впредь слишком близко не подходить. Пусть эти письма читает осчастливленное им человечество, если ему, человечеству, больше нечем заняться. А я-то тут при чем!

Конверт, на котором не значится ничей адрес, лучше не вскрывать. Зачем? Во-первых, это не вполне прилично. Во-вторых, ты рискуешь либо ничего не понять, либо, что гораздо хуже, понять что-нибудь превратно. В-третьих, что еще хуже, принять на свой счет то, что к тебе совсем не имеет отношения, что обращено вовсе не к тебе.

Вот, допустим, относительно свежий пример.

Совсем недавно один из широко известных телепропагандистов и профессиональных телепровокаторов, ничуть не пряча глаза во внутренний карман своего керенско-сталинского френча, вслух, громко и отчетливо, на всю страну заявил, что все те, кто пришли вечером 27 марта на Пушкинскую площадь с цветами, свечками и детскими игрушками, все те, кто стояли вокруг памятника поэту, все те, кто плакали или просто молчали, что все они пришли туда не просто так (просто так ничего не бывает), а пришли они туда за деньги Ходорковского (sic!), и что это была, разумеется, хорошо спланированная политическая акция, имевшая целью… ну, в общем, понятно, что они там еще обычно говорят в подобных случаях.

Конечно, нормальному человеку, не вполне еще утерявшему к нашим дням хотя бы приблизительные нравственные и эстетические ориентиры, слушать такое невыносимо. «Я все понимаю и уже мало чему удивляюсь, — говорит растерянный нормальный человек, — но это уже, согласитесь, за гранью». А еще он, нормальный человек, разводя руками, говорит: «Ну, как же так можно… Не приведя ни одного доказательства… Он что, сам видел, как кто-то кому-то что-то платит?.. Это же настоящая клевета… Это же подсудное дело… Как же можно такое количество совершенно разных людей сразу вот так вот взять да оскорбить… Ну, это же такая подлость даже на фоне уже привычной их подлости…» Ну, и так далее.

«Вы, разумеется, нормальный человек, — говорю я ему, — так же, как, смею надеяться, и я. Но вы при этом, судя по всему, еще и наивный человек, если вы склонны задаваться подобными вопросами. С чего это вы вдруг решили, что эти люди обращаются к нормальным людям? В частности, к вам? Или, допустим, ко мне? Что они вообще обращаются к тем, увы, немногим, для кого важны какие-то доказательства? Зачем? Какие еще доказательства, какие еще причинно-следственные связи, какие еще самые общие представления о каких-то там приличиях, если существуют такие архиважные штуки, как интересы? Причем, не какие-нибудь там вообще, а исключительно государственные, или, пуще того, национальные!».

В одной из записных книжек Лидии Яковлевны Гинзбург можно прочитать: «Что касается подлости, то для нее псевдонимом во все времена служили общественные (государственные) интересы, так приятно совпадающие с частными».

Ну, как точнее обо всем этом скажешь?!

А еще возмущенный нормальный человек в отчаянье вопрошает: «Какое-нибудь дно там есть вообще? Не может же быть, чтобы совсем не было дна!»

Это почему же не может? Вот же, пожалуйста, любуйтесь!

Дна на сегодняшний день не предвидится, это правда. То есть, возможно, оно где-то и есть, но глубину наблюдаемого нами свободного падения определяет точно не сам телеведущий. И не его начальство. И не начальство его начальства. И даже не самое начальственное начальство.

В данном случае это самое дно может вдруг нащупать ногой, обутой в растоптанный домашний тапок, только лишь тот самый упомянутый мною адресат тех самых телевизионных посланий. Только он в какой-то момент, о сроках которого не знает никто, а меньше всего он сам, вдруг, движимый неведомой, но властной силой, встанет с дивана, выйдет во двор, подберет с земли первый же попавшийся увесистый обломок кирпича, вернется домой, подойдет вплотную к телевизору и со всего маху запустит в экран, прямо в приятное гладкое лицо пламенного пропагандиста. И, — скажу попутно, — это будет еще очень хорошо, если «адресатом» кирпичного полета окажется всего лишь телевизор.

Вот это лишь и будет означать, что дно все-таки где-то есть.

И когда это случится, никто не знает. И о том, что такого остросюжетного должно произойти, чтобы это случилось, тоже никто не знает, и лучше бы на эту тему даже и не фантазировать.

В одном из моих давних текстов есть такое место: «Здесь у каждого свое дно и свой потолок. Границы падений и воспарений у каждого свои. И это не только здесь».

Этим можно было бы и закончить. Но напоследок я все же позволю себе — на правах автора — еще одну самоцитату, как бы возвращающую нас к тому, с чего мы, собственно, начали: «Я думаю, — написал я однажды, а именно в середине 80-х годов, — что содержание и оправдание каждого жеста прямо пропорциональны той степени, в какой осознаны вся мера ответственности за него и весь диапазон его последствий».

Я и теперь так думаю.

   

04.04.2018


Очередь за очередью, или Бешенство явки

В эти дни одним из самых частотных слов русского языка стало слово, слегка нагруженное «шпионскими» коннотациями. Это слово «явка». Слово это разнообразилось различными контекстами и украшалось различными эпитетами типа «высокий» и прочими его синонимами. Приходилось не раз и не два натыкаться на «бешеную явку». («Бешенство явки», — автоматически сформулировал я.)

Впрочем, для меня самым ключевым и, более того, тревожно сигналящим словом показалось вовсе не слово «явка», а совсем другое, до боли, как говорится, родное и неизбывное. Потому что в связи с этой самой «бешеной явкой» регулярно отмечалось, причем с разными, иногда диаметрально противоположными оттенками эмоций — от детского восторга до отчетливого омерзения, — что на избирательные участки выстраивались длиннющие очереди. Даже и за границей. Или за границей — даже особенно. В общем — очереди.

Очереди.

Когда-то давно, в советские годы, принято было считать, что между такими фундаментальными и системообразующими явлениями, как «очередь» и «дефицит», существует прямая и непосредственная причинно-следственная связь.

Она, эта связь, и правда существовала. Но не вполне прямая.

Я думаю, что такая важная категория, как «дефицит», имевшая, как принято считать, сугубо политико-экономические причины и свидетельствовавшая о вопиющей неэффективности плановой экономики, нагружена еще и глубинным метафизическим смыслом.

Смысл этот в том, что советский человек должен стоять в очереди. Потому что очередь — это самая устойчивая, самая несокрушимая модель общественного устройства. Потому что новые граждане первого в мире социалистического государства, в одночасье лишенные привычного и рутинного церковного «стояния», все равно должны были где-то «отстоять службу». Так что в феномене «очереди» можно усмотреть также и квазилитургическую составляющую.

Очередь — один из важнейших мифообразующих факторов советского космоса. Появление хлебных очередей зимой 1917 года послужило детонатором мощного взрыва, уничтожившего 300-летнюю российскую монархию. А катастрофическое по своим геополитическим последствиям исчезновение очередей в начале 90-х ознаменовало конец советской империи.

Очередь в гораздо большей степени, чем, например, семья или же, допустим, трудовой коллектив, или, скажем, школа, являлась универсальной и самоорганизующейся ячейкой общества. Жесткие иерархии устанавливались там естественным путем, причем не по вертикали (ниже- или вышестоящие), а по горизонтали (впереди — позади). Многолетняя терминологическая дискуссия на тему «как правильно» — «крайний» или «последний» вносила в монотонно-мрачноватую и неизбывно агрессивную атмосферу «очередестояния» элемент коммунального интеллектуализма.

Именно очередь как социально-культурный феномен формирует этические и интеллектуальные нормы социального поведения.

Все те, кто по разным причинам не встроился в Вертикаль, те выстроились в горизонталь, то есть встали в очередь. Очередь — это вроде как та же «вертикаль», только положенная набок.

Очереди жанрово различались. Особняком стояли очереди, как сказали бы теперь, виртуальные. То есть ты сидел дома и пил чай, или ехал в троллейбусе, или обжимался с барышней на скамейке в городском парке, но при этом ты стоял в очереди. Например, за холодильником. Или за мебельным гарнитуром. Или за, допустим, ковром…

Не забудем также и о знаменитых винных очередях времен ранней перестройки, об очередях, в которых пришлось не раз и не два простоять в том числе и автору этих строк. А потому автор этих строк с полным знанием дела ощущает себя вправе утверждать, что эти самые очереди стали риторическим полигоном для многотысячных демократических митингов, возникших парой годов спустя.

Случались очереди и вовсе странные, очереди практически концептуалистского свойства, очереди ради очередей. Одна из таких мне ярко запомнилась. Помню, как неким весенним днем я шел по Цветному бульвару и увидел очередь человек из пятнадцати. Ничего вроде бы особенного — очередь и очередь. Необычность этой очереди заключалась лишь в том, что при явном наличии субъектов очереди наблюдалось полное и хорошо заметное отсутствие ее объекта. То есть, говоря проще, это была очередь ни за чем, ибо первый, кто стоял в этой самой очереди, упирался лицом в глухой забор строительной площадки. И, видимо, эта сцена так впечатлила меня, что я даже зачем-то запомнил, что забор этот был выкрашен в грязно-зеленый военизированный цвет.

Я, естественно, поинтересовался у публики, за чем, мол, стоим. Вопрос этот, по неписаным законам жанра, я задал последнему (или крайнему). Его ответ меня не слишком удовлетворил, потому что этот «последний» ответил как-то уклончиво. Он сказал, отводя почему-то глаза: «Да я, честно говоря, сам не знаю. Тут сказал кто-то, что, может быть, яйца подвезут».

Как это и должно быть в иерархических обществах, существовала в стране и самая главная очередь, очередь номер один. Это была очередь в мавзолей. В годы перестройки эта очередь как-то сама собою рассыпалась. На некоторое время она — в соответствии с новыми идейно-материальными поветриями — нарисовалась перед волшебными, сияющими нездешним светом воротами первого и единственного в стране «Макдональдса». Но «Макдональдс» — в отличие от мавзолея — очень быстро обнаружил способность к размножению, и очередь рассосалась сама собой, оставив после себя лишь реликтовые остатки специфической этикетности.

И именно поэтому мы до сих пор ревностно выясняем, кто впереди, кто сзади, кто за кем стоит, кто тут последний-крайний и кого «здесь не стояло».

Кстати, весьма распространенная конспирологическая формула «интересно, кто за ними стоит» тоже, мне кажется, из того же инструментария.

Сейчас дефицита вроде как нет. По крайней мере товарного. Что же касается заметного дефицита здравого смысла, личного достоинства и прочих забавных реликтовых штук, то, как легко заметить, особых очередей за ними не видно. Да и обнаружить их в наши дни можно в лучшем случае на каком-нибудь из блошиных рынков.

Очередей в буквальном смысле — если не считать очереди на, условно говоря, Серова и очереди на, условно говоря, Путина, — сейчас вроде как нет. Ну, хорошо, пока нет.

На позднесоветских плакатах, развешанных по улицам, площадям и актовым залам государственных учреждений, настойчиво сообщалось о том, что «Дело Ленина живет и побеждает». «Дело Ленина» уже давно не живет и, тем более, никого не побеждает, а вполне деидеологизированная, а потому и особенно живучая тоска по Очереди как самому естественному, как самому теплому и родному общественному устройству живет и время от времени побеждает.

И чем ничтожнее и кошмарнее все то, за чем готовы выстроиться и вроде уже выстраиваются граждане Очереди, тем сама очередь крепче, стройнее, надежнее и, если угодно, сакральнее.

Один из ранних романов Владимира Сорокина, который так и назывался, «Очередь», был целиком построен на обрывках «типовых» разговоров в очереди. В очереди, бесконечной и нудной, как исландская сага или как Профсоюзная улица в Москве.

Чтение этой вещи не только отзывалось радостью узнавания, не только работало на изживание, на нейтрализацию этой безысходной болотной ряски, но и провоцировало включение собственного опыта, собственной памяти, а уж чего-чего, а этого добра в нашей памяти хватало всегда.

Ну, в общем, примерно так: «Женщина, это за чем очередь? За очередью? Вы последняя? За вами буду. Я только отойду на минутку, посмотрю, что в соседнем отделе, и вернусь. Вы уж скажите, что я за вами занимала, хорошо? Я быстро — туда и сюда. Там все равно ничего нет. А по сколько дают в одни руки, не знаете? Нам-то хватит? А неплохо, кстати, очередь движется — быстро стали отпускать. Ну вот, сглазили! Опять медленно. Только бы успеть. Только бы хватило. Мужчина, не толкайтесь, пожалуйста, вы здесь не один…»

Ох, зачем я все это помню?

   

16.03.2018


А все оттуда

Уже довольно давно существует мнение, ставшее в каком-то смысле авторитетным и респектабельным, в соответствии с которым одной из фундаментальных причин пузырящегося вокруг социального зла является тотальная ядовитая постмодернистская ирония, как бы отменившая разницу между добром и злом, верхом и низом, черным и белым, красивым и безобразным и прочими базовыми нравственными и эстетическими оппозициями.

Вот и совсем на днях в статье одного умного и проницательного человека я прочитал что-то вроде того, что ползучая ресталинизация наших дней — оттуда же.  Что беда в том, что они — реакционеры и сталинисты — очень серьезны, и в этом их сила. А мы, мол, умеем только шутить. И в этом, мол, наша слабость.

Не согласен.

Во-первых, не надо бы все-таки впадать в традиционнейшее заблуждение и путать между собой причины и следствия.

Во-вторых, неправда, мы умеем не только шутить. Мы умеем и гневаться, и печалиться, и впадать в сентиментальность, и, к сожалению, предаваться унынию. И — что самое главное — для артикуляции всех этих сильных чувств у нас есть язык. Он есть. И он далеко не всегда пропитан «ядом иронии».

В-третьих, в истории бывают периоды, когда именно ирония, именно смех становятся самыми действенными, самыми эффективными, самыми универсальными механизмами сопротивления. Бывают периоды, когда ирония служит не только универсальным анестезирующим средством. Она, ее механизмы и способы формообразования практически в одиночку противостоят нарастающему абсурду, позволяя нам понимать абсурд именно как абсурд. А абсурд не страшен, потому что смешон.

Люди моего поколения, а также те, кто чуть старше или чуть моложе, хорошо помнят какую поистине катарсическую роль играл в жизни людей жанр анекдота.

Чем ничтожнее в общественном сознании становится пространство так называемой официальной культуры, тем большее место в нем начинает занимать культура неофициальная. А также — фольклор.

О той роли, что играли и сыграли в свое время самиздатские сборники стихов, магнитофонные кассеты с не исполнявшимися по радио песнями и посещения мастерских художников, сказано уже много, в том числе и мной — не будем повторяться.

Что же касается городского фольклора, то самыми главными, самыми свободными, самыми гибкими и самыми универсальными его жанрами стали во второй половине ХХ века частушка и анекдот. Они же, соответственно, — поэзия и проза. Они же — проповедь, кафедра, общественная дискуссия, свободная пресса и все то, что в наши дни называется «лентой новостей» или «актуальным комментарием».

Посредством именно этих — летучих и бесконечно мобильных жанров общество реагировало на различные, в том числе и тревожные, в том числе и грозные события.

Однажды в процессе одной из дискуссий по поводу позитивной или негативной роли иронии я сказал, что коммунистический тоталитарный режим был побежден анекдотом. Так и сказал: «Советскую власть сокрушил анекдот».

Если это и полемический перехлест, то, по-моему, не такой уж. Во всяком случае я и теперь с большой степенью убежденности повторил бы тот свой тезис.

Но в те времена анекдот всегда располагался как бы за стенами официальной жизни — можно метафорически сказать: «за кремлевскими стенами».

А в наши дни — похоже, что внутри. Нет, даже не так. Все эти стены, и то, что внутри них, и то, что вокруг них, и то, что ниже, и то, что выше их — все это вместе само располагается внутри. Внутри анекдота, внутри басни, внутри матерной частушки, внутри блатной песни.

Когда-то мне очень нравилось — впрочем, нравится и сейчас — одно раннее стихотворение Натальи Горбаневской. Оно маленькое, его совсем нетрудно процитировать полностью. Вот оно:

А я откуда? Из анекдота,
из водевиля, из мелодрамы,
и я не некто, и я не кто-то,
не из машины, не из программы,

не из модели. Я из трамвая,
из подворотни, из-под забора,
и порастите вы все травою,
весь этот мир — не моя забота.

А я откуда? Из анекдота.
А ты откуда? Из анекдота.
А все откуда? А всё оттуда,
из анекдота, из анекдота.

Это стихотворение было написано в 60-е годы, а ощущение, что «все оттуда, из анекдота, из анекдота», сохраняется в полной мере.

С одним, впрочем, существенным уточнением.

В наши дни предлог «из», обозначающий все же выход или по крайней мере возможность выхода, незаметно, но решительно сменился предлогом «в», никакого выхода не предполагающим.

Из своего детства я смутно помню какую-то детскую радио-пьесу с дидактическим, так сказать, наполнением. В этой пьесе какие-то «юные герои» поочередно оказываются внутри разных жанров художественной литературы и таким образом, попадая в разные курьезные или даже опасные ситуации, учатся их различать и понимать их условности и особенности.

И вот мы все, казалось бы, выросли, но снова время от времени оказываемся внутри разных жанров и разных текстов.

Реагируя на те или иные события или высказывания последнего времени, многие говорят: «Такое ощущение, что мы оказались внутри скабрезного анекдота, внутри басни Крылова, внутри рассказа Зощенко, внутри романа Кафки…»

Да, такое ощущение есть. Но именно потому что оно у нас есть, можно сделать не совсем все же  плачевный вывод о том, что мы не совсем внутри. Что мы и снаружи тоже.

Да, мы одновременно внутри и снаружи. Тому, чтобы мы сложили руки и совсем смирились с положением «внутри», препятствует воспринятое все из той же, условно говоря, старой детской радио-пьесы умение отличать одни жанры от других, а также различать границы межу текстом и реальностью.

Так уж получилось, что Великая Русская Литература, породив некоторое количество курьезных, гротескных или вообще ужасных литературных героев, вместо того, чтобы преподать с их помощью великий и поучительный урок, «открыть обществу глаза» или просто предостеречь, не выдержав груза собственных идейно-воспитательных амбиций, выпустила их, этих самых героев, на свет божий, оплотнила их, влила в их силиконовые жилы вполне жизнеподобную кровь, одела их в одежды XXI века, дала им возможность говорить и действовать по своему усмотрению — на потеху или на ужас нам всем.

Они-то сами не знают о том, что все они — литературные персонажи, что они граждане «страны литературных героев». Они-то думают, что они люди. Причем люди самые главные.

Лиричные, сказочные времена, когда очкарик с благородным сердцем мог в какой-то момент непреклонно сказать: «Тень, знай свое место», и тень трусливо скукоживалась и сливалась со стеной, боюсь, что давно уж закончились.

Какая уж тут «тень»? Какие такие «ученые»?

Вот сижу я, допустим, совсем недавно в кафе, а за соседним столиком сидит парочка, очень симпатичная на вид и по всем признакам взаимно-влюбленная. Из их нежного щебета до меня доносится: «Хочу занять место в этом комитете, чтобы повысить свой статус в известном тебе бизнес-проекте». Она же понимающе кивает и нежно, с некоторой даже гордостью смотрит на него, своего героя, рассеянно поигрывая розовым айфоном.

А вы говорите «русская литература». Ее уже нет давно. Мы, то есть все те, кто еще позволяет себе «что-то помнить», имеем дело лишь с ее отдельными, разбросанными там и сям окаменелыми фрагментами и царапающими, рвущими одежду обломками.

Это, мне кажется, следует помнить и понимать. И с этим жить дальше. Уж как получится. И не забывать о спасительном соблюдении дистанции. Иронической, разумеется.