01.08.2017

Борис Минаев Письма к вождю

Письма вообще пишутся не для чужих глаз — не случайно до сих пор кто-то уничтожает перед смертью свою переписку с кем-то, не желая обнародовать личное и интимное. И тем не менее огромный корпус личных писем все же попадает в историю литературы — попадает как есть, с мелкими бытовыми подробностями, шероховатостями, со всей «пылью жизни», то есть деталями, нуждающимися в подробной расшифровке, ну и так далее.

Конечно, теперь нет необходимости выходить с коробкой из-под обуви в сад, разводить в мангале костер и бросать письма в огонь. С другой стороны, из интернета все равно уже стереть ничего нельзя — бесполезно. Может, вскоре всю эту «пыль жизни», все это личное и интимное люди будут доверять уже только устной речи?

Не знаю.

Но вот эти конкретные письма, которые я сейчас процитирую, автор выкладывать на всеобщее обозрение точно не хотел. И оставлять их в назидание потомству не собирался. Тем не менее они остались… для чего-то важного.

«Дорогой Иосиф Виссарионович!

Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.

И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему, с отступлениями, повинуясь чему-то тайному, что помимо всем понятного и всеми разделяемого привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.

Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут надо быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению?

„Грузинские лирики“ — работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга которой всецело принадлежат самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важи Пшавелы я сознательно уклонился от формы подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.

В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел); во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему. В скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам…»

Второе письмо того же автора привожу с некоторыми сокращениями. Оно написано через десять лет после первого.

«Дорогой Иосиф Виссарионович.

Я с семьей живу временами довольно трудно. Мы получили когда-то скверную квартиру, самую плохую в писательском доме, и неналаженность жизни в ней сама ведет к дальнейшим ухудшеньям. Так, когда я во время войны уехал на несколько месяцев к эвакуированной семье из Москвы, в квартире, как наихудшей в доме, расположилась зенитная точка (…).

Я два года назад писал об этом В.М. Молотову. Очень быстро по его распоряжению явилась комиссия от Моссовета, признала помещение непригодным для проживанья, повторила посещенье, и тем дело ограничилось. Я никого не виню, новых домов мало, и естественно, что квартиры достаются только людям чрезвычайным, крупным служащим и лауреатам. Устроиться в бытовом отношении в городе пока для меня мечта неосуществимая, и я к Вам не с этими тягостями, потому что никогда не осмелился бы докучать Вам ничем неисполнимым. Моя просьба проще. Она, как мне кажется, удовлетворима и справедлива.

(…) Поддержка театров явилась бы для меня большим облегчением. Жить одною текущей работой для меня возможно, но трудно. Мне давно за пятьдесят, зимой у меня от переутомления болела и долго была в бездействии правая рука, так что я научился писать левой, у меня постоянно болят глаза. Мне очень совестно беспокоить Вас пустяками, я годы и годы воздерживался от этого, пока был жив Александр Сергеевич Щербаков, который знал меня и выручал в крайностях…»

Редакционная ошибка

Для тех, кто хорошо знает историю русской литературы, все понятно с первых строчек. Они всё это давно «переварили», выработали к этим письмам свое сложное, выстраданное отношение. Но для меня, прочитавшего эти письма как бы вдруг, недавно или только что, — потрясение неизбежно. Потрясение, во-первых, от того искреннего, подлинного чувства, которое питает автор к адресату. Чувства горячего, глубокого, невероятно масштабного. Тут и нежность, и ревность, и печаль, и потребность в заботе. Ну, словом, это любовь. Автор обоих писем — конечно же, Борис Пастернак.

О причинах этой любви, о ее свойствах и о ее контексте я и хочу написать. Но сначала — некоторое отступление.

…Меня и раньше очень сильно волновал вопрос: почему же все они так или иначе пытались перед ним оправдаться за ту или иную свою «вину»? Почему Булгаков, например, написал плохую пьесу «Батум»?

«Сталин (представляясь). Я делегат Закавказья.
Ленин. А мы только что о вас говорили. Пламенный колхидец, не так ли?
Сталин (улыбаясь). Да, вы меня так назвали. Здравствуйте, горный орел.
Ленин. Давайте вашу руку».

Или почему Мандельштам в ссылке написал вот это?

…И шестикратно я в сознаньи берегу,
Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,
Его огромный путь — через тайгу
И ленинский октябрь — до выполненья клятвы.
(…)
Правдивей правды нет, чем искренность бойца:
Для чести и любви, для доблести и стали
Есть имя славное для сжатых губ чтеца —
Его мы слышали и мы его застали.

Вопрос об отношении деятелей культуры к власти (и к власти вообще, и к персональной власти) вновь выдвигается на первый план. Их снова начинают судить строгим судом Истории (вспомните хотя бы свежие споры вокруг «Гоголь-центра» и уголовного дела).

Но прежде чем судить их строгим судом, неплохо бы для начала выслушать самих обвиняемых (или их предшественников) и хотя бы на исторических прецедентах попытаться понять: а почему же, собственно, их позиция (и тогда, и сейчас) была столь двойственной и неоднозначной? Иначе у нас тогда получается не правосудие (строгий суд Истории), а какой-то, прости, Господи, суд Линча.

Вот, скажем, тот же Пастернак.

Конечно же, отношение Пастернака к советской власти и к самому Сталину вовсе не сводится к этим письмам, к их тону, стилю и содержанию. Все гораздо сложнее. И вырывать из контекста письма, написанные им Сталину, ни в коем случае нельзя (все «выписки», которыми я тут пользуюсь, заимствованы из книги Бенедикта Сарнова «Сталин и писатели»).

«Как-то днем приехала машина. Из нее вышел человек, собиравший подписи писателей с выражением смертного приговора военным „преступникам“ — Тухачевскому, Якиру и Эйдеману. Первый раз я увидела Борю рассвирепевшим. Он чуть не с кулаками бросился на приехавшего, хотя тот ни в чем не был виноват, и кричал: „Чтобы это подписать, надо этих лиц знать и знать то, что они сделали. Мне же о них ничего неизвестно, я им жизни не давал и не имею права ее отнимать. Жизнью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, я ни за что не подпишу!“ Я была в ужасе и умоляла его подписать ради нашего ребенка. На это он мне сказал: „Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет“.

Тогда я удивилась его жестокости, но пришлось, как всегда в таких случаях, ему подчиниться. Он снова вышел к этому человеку и сказал: „Пусть мне грозит та же участь, я готов погибнуть в общей массе“, — и с этими словами спустил его с лестницы.

Слухи об этом происшествии распространились. Борю вызвал тогдашний председатель Союза писателей Ставский. Что говорил ему Ставский — я не знаю, но Боря вернулся от него успокоенный и сказал, что может продолжать нести голову высоко, и у него как гора с плеч свалилась. Несколько раз к нему приходил Павленко, он убеждал Борю, называл его христосиком, просил опомниться и подписать. Боря отвечал, что дать подпись — значит самому у себя отнять жизнь, поэтому он предпочитает погибнуть от чужой руки. Что касается меня, то я просто устала укладывать его вещи в чемодан, зная, чем все это должно закончиться. Ночь прошла благополучно. На другое утро, открыв газету, мы увидели его подпись среди других писателей! Возмущению Бори не было предела.

(…)

На самом деле его этим спасли. Ставский сказал ему, что это редакционная ошибка. Боря стал требовать опровержения, но его, конечно, не напечатали». (Из воспоминаний З.Н. Пастернак, цитирую по той же книге Сарнова.)

«Не трогайте этого небожителя»

А вот другая похожая история, совсем другая, с другим человеком и из другой эпохи.

Дело было в Ленинграде в начале 70-х годов. Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу позвонили из редакции газеты «Правда» и попросили подписать коллективное письмо деятелей советской интеллигенции с «осуждением позиции Солженицына». Шостакович взял под руку жену, они оделись потеплее — а погоды стояли обычные, ленинградские — и отправились… гулять. Гениальный композитор надеялся, что посланец из «Правды» позвонит в дверь, а его дома нет. Потом придет еще раз, а его опять дома нет. И так далее. Они гуляли долго, заходили в разные места, в гости, а когда пришли обратно домой, был уже поздний-поздний вечер. Шостакович заснул взволнованный, но довольный: кажется, все удалось.

Утром он прочитал «коллективное письмо» в газете. Там стояла и его фамилия.

Возвращаясь к истории с Пастернаком: в тот раз, не добившись «опровержения», он сел за стол и снова написал Сталину. Письмо это, к сожалению, не сохранилось, а было бы очень интересно сравнить тон и стиль этих писем, — но вот как сам Пастернак позднее передал его содержание писательнице З. Масленниковой:

«Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей. Я до сих пор не понимаю, почему меня тогда не арестовали».

Можно ли предъявлять сегодня претензии к такому человеку: к человеку, рисковавшему своей жизнью, пытавшемуся спасти и Мандельштама, и «родных Ахматовой»; пытавшемуся, и не раз; гениальному человеку; человеку, написавшему в конце концов «Доктора Живаго»; нобелевскому лауреату; чья публичная казнь в Союзе писателей, когда коллеги растоптали его и практически линчевали, доведя до инфаркта, стала апокрифом всей русской духовной жизни в ХХ веке?

Конечно же нельзя. И сравнивать его с нынешними «подписантами Крыма» тоже никак не получается. Он — выше. Он — небожитель (говорят, что Сталин «простил» Пастернака за то несохранившееся письмо и произнес именно тогда эту фразу: «Не трогайте этого небожителя» (по другой версии — «блаженного»).

Как примириться с этим?

И все-таки, когда читаешь документы, собранные Сарновым, сопоставляешь и думаешь, все равно этот вопрос стоит как кость в горле: ну почему, почему?

Почему, например, Пастернак совсем не принял хрущевскую оттепель и написал о ней вот такие строки?

Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.

И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.

Понятно, что свиноподобная рожа — это, конечно же, Никита Сергеевич Хрущев. При том что Пастернак уже знал, не мог не знать тогда, что он со своей «свиноподобной рожей» реабилитирует миллионы и просто спасет их от смерти!

Как примириться с этим?

Как примириться с его же строками, написанными в письме к Фадееву по поводу смерти Сталина:

«Дорогой Саша!

Когда я прочел в „Правде“ твою статью „О гуманизме Сталина“, мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.

Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, существом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа…»

Понятное дело, «небожитель». Понятное дело, гений. Но все-таки — почему с таким придыханием, с такой эмоцией? Ведь для многих уже тогда все было действительно очевидно.

Меня никогда не устраивал расхожий ответ: мол, времена были жестокие, если бы они этого не писали, их бы всех убили. Или вообще: человек слаб, они спасали своих близких и так далее.

Да, я знаю, что Булгаков задыхался от нищеты. Зощенко буквально не на что было купить булку и молока, он даже, говорят, пытался заниматься сапожным промыслом, но потом перешел на другое — рассказ «Ленин и печник» и так далее. Я знаю про Ахматову — уж ей-то личное обращение к Сталину с просьбой о помиловании своего сына простить точно можно…

Но меня по большому счету никогда не устраивал этот ответ! По-человечески, конечно, все они неподсудны и давно прощены. Но в интеллектуальном смысле этот ответ неверен.

Они делали так не поэтому.

Не потому что могли умереть от голода. Не потому что боялись смерти. Не потому что близкие могли оказаться в заложниках. Это были слишком масштабные люди, чтобы этот ответ мог нас устроить. Интеллектуально Пастернак был совершенно прав, когда говорил своей жене: «Пусть лучше этот ребенок погибнет». Если ты уступаешь власти из-за угрозы физической расправы — значит, ты раздавлен, ты жалок, ты труп. После этого нельзя писать. Нельзя вообще жить.

Значит, все-таки главная причина — в другом.

Конечно, они все были очень разные и по-разному воспринимали эту самую «угрозу расправы». Булгаков умолял выпустить его за границу, а Пастернак эмигрировал в Переделкино. Ахматова, как я думаю, люто ненавидела Сталина, а Пастернак его, как это ни странно, искренне любил, видел в нем некую «высшую силу». И «сдавались» они ведь тоже по-разному. Пастернак бушевал и сопротивлялся до конца, когда его заставляли «дать подпись». Шостакович тихо гулял под руку с женой целый день.

Но есть одна причина, которая, как мне кажется, объединяет все эти истории.

Ее проще всего проследить на примере настоящего «небожителя» — Осипа Мандельштама. Вот уж кто был по-настоящему оторван от нашей земной реальности. Но и он в какой-то момент своей жизни ощутил необходимость написать вот это:

Он свесился с трибуны как с горы,
В бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза решительно добры.
Густая бровь кому-то светит близко.

Или вот это:

И к нему — в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел…

Конечно, все эти «сталинские стихи» Мандельштама — совершенно разные. Они написаны в Чердыни, в состоянии страшной депрессии, близком к самоубийству. Их нельзя ставить поэту в вину — ведь написаны они уже в ссылке, после того как его дважды наказали за самый страшный антисталинский поэтический памфлет, который когда-либо был написан (и который мы до сих пор цитируем про себя с непреходящей внутренней дрожью, как будто он написан про нас: «…Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны»).

Я цитирую все эти строки из стихов, писем, воспоминаний лишь для того, чтобы добраться до самой главной, самой последней для меня цитаты уже самого Бенедикта Сарнова, из его книги «Сталин и писатели»:

«Вряд ли есть на свете люди, созданные для тюрьмы. Но все люди в той или иной мере наделены способностью к адаптации… Мандельштам этой способности был лишен начисто… Мандельштам органически не был приспособлен к тому, чтобы остаться вне Истории. Это было для него страшнее тюрьмы».

И далее:

«Приведенный отрывок (из Чаадаева. — Б.М.) отчасти объясняет ужас Мандельштама перед необходимостью жить вне Истории, природу его неприспособленности к этому внеисторическому существованию.

Толстой мог жить вне Истории, потому что в его распоряжении была другая вечность, гораздо более прочная: Царство Божие.

Для Мандельштама не было другой вечности, кроме Истории. Эта зыбкая земная вечность была ему дороже „десяти небес“».

И далее:

«Все шло к тому, чтобы неясный комплекс вины, терзавший душу поэта, принял четкие и определенные очертания вины перед Сталиным.

(…)

До поры до времени, — пишет Сарнов, — все эти многочисленные аргументы не действовали на Мандельштама, они были бессильны перед присущим ему сознанием своей правоты.

И вдруг все мгновенно изменилось.

Случилось это „средь народного шума и спеха, на вокзалах и площадях“, там, где „шла пермяцкого говора сила, пассажирская шла борьба“. Дело тут было уже не в самом Сталине, не в низкорослом и низколобом „кремлевском горце“ с жирными пальцами, а в идеальных чертах, в его облике, в его портрете, который вся эта голодная, нищая толпа вобрала в свою душу, приняла и узаконила так же бессознательно, как она приняла и узаконила словосочетание „враг народа“».

И далее:

«То-то и горе, что в какой-то момент тема „личной зависимости от Сталина“ слилась в его сознании с темой его кровной связи с веком. Понятия „век“ (от которого его пытаются оторвать) и „советское государство“ слились для него в единое целое, в нерасторжимое единство. И синонимом, символом века стал для него Сталин».

…Если смотреть на все эти «письма вождю» из сегодняшнего дня, из узкого окошка «аккаунта в соцсетях» — все они представляют из себя жалкий и бессмысленный набор букв, нанизанный на приспособленчество, заблуждения, человеческие слабости и личные трагедии.

Если смотреть на эти «письма» с другой точки зрения — представить себе, как должен был смотреть на все эти вещи житель огромной страны, которая готовится к огромной войне, к войне, которая убьет десятки миллионов, изменит лицо всего человечества через призму невероятных по масштабу, страшных, горьких и неизбежных исторических событий, — то получается как-то по-другому.

По-другому смотрятся все эти «письма».

Человек по-настоящему умный, совестливый и талантливый не может отречься от Большой Истории. Не может из нее «выпасть» по своему хотению.

Он вынужден разделить судьбу народа в те мгновения этой самой Истории, когда деваться от нее, к сожалению, уже некуда. Он вынужден плыть в ее потоке.

Конец истории

Суд над нынешними деятелями культуры (даже над теми, кто сам оказался под прессом государства: например, Серебренникову припоминают спектакль «Около ноля» и дружбу с Сурковым, Учителю — подпись под «крымским письмом», и так далее, и так далее) — этот суд — общественный, но беспощадный — в сущности, зиждется на одном большом допущении: что Большой Истории больше нет.

Объясню, что я имею в виду. Гневные суждения о «культурной обслуге режима», или о «грядущей Гааге», о грядущем «новом Нюрнберге», о прекрасной России будущего, где «все эти люди» будут подвергнуты как минимум немедленной люстрации, волей или неволей проистекают именно из этой предпосылки — что история кончилась. Надо только дождаться момента, когда этот неправильный режим рухнет.

Он рухнет, а все вокруг останется так же, красивое и благополучное: демократия, прогресс, всеобщее процветание, борьба за права человека в небольшом, очень небольшом количестве «неправильных стран».

Но история не зависит от наших представлений о ней, с какой бы правильной моральной оценкой мы к ней ни подходили. Она, увы, автономна и неизбежна.

Поэтому, когда мы сегодня рассуждаем о «культурной обслуге режима» и прочее, мы совершенно не можем знать, где эта «культурная обслуга» окажется завтра и каким образом Большая История поменяет минус на плюс в отношении того или другого персонажа и даже той или иной страны. От какой очередной «чумы» придется спасать человечество, кто будет спасать, а кто — спасаться, кто в какие коалиции в очередной раз вступит и что будет после того, как «режим рухнет», — всего этого мы не знаем, и потому не знаем мы и того, какую роль в истории займут все эти люди, которых мы так горячо и бесшабашно сегодня судим.

История совершенно не завершена. В ней совсем не все понятно. Больше того, именно сейчас открывается абсолютно новый, неведомый ее этап. Эта мысль не кажется столь уж очевидной.

И дело тут не в аналогиях и сопоставлениях. А в том, как конкретному обывателю отвечать на главный вопрос, поставленный в новелле о Пастернаке и Мандельштаме: можно ли вообще не участвовать в Большой Истории, какой бы она ни была? Можно ли совсем, наотрез отказаться от участия в ней? Можно ли не плыть вместе со всеми в эту самую вечность и остаться на берегу?