Заметная часть разговоров, которые велись в том, что осталось нам от публичной сферы к началу мая 2015 года, была так или иначе о захвате, о рейдерстве, о присвоении. Обороты речи используются различные. Шлосберг говорит об «украденном смысле»: «Российское государство решило украсть смысл Дня Победы и подменить его другим смыслом — лживым и бесчестным». Петрановская — о «рейдерском захвате»: «По сути, произошел рейдерский захват Дня Победы. Как и многое другое, входящее в национальное достояние, он был присвоен определенной группой людей и используется ею в своих интересах для извлечения прямой и непрямой выгоды».
Можно еще вспомнить слово — экспроприация. Слово знакомое, понятное, с давней и даже героической отчасти историей. Ну, или это будет уже все-таки чересчур: товарищ Камо, бомбы бросать в инкассаторские дилижансы, позапрошлый век, дикие нравы.
Но вот же, люди чувствуют, что у них пытаются что-то отнять, чего-то лишить такого, что им точно принадлежит. Всерьез, буквально принадлежит, «по всем законам, божеским и человеческим». Но что это такое — не очень понятно. И не только им не очень понятно. Тем, кто пытается отобрать, им тоже не очень понятно, — но им это нужно, потому что… ну вот нужно — и все. И этот переход непонятно чего из одних рук в другие — он происходит, все мы это видим — иначе бы не нервничали, повторяя, что «отобрать нельзя». Можно, конечно, — и все участники ситуации понимают, что можно, да. Еще как. Хотя вроде бы и без динамита дело обходится, и даже что-то дают взамен — теперь, говорят, все смогут пользоваться, и так, говорят, будет лучше, увидите. Национализация — вот тоже правильное слово.
А за памятью. Точности в выражениях не прибавляется, конечно, ни от «национализации», ни от «памяти», — но складываясь, они, по-моему, образуют какое-то все-таки новое качество. И метафора эта кажется мне интуитивно понятной. Только надо договориться, в каком смысле память нам «принадлежит». В каком смысле эта память — его, моя, ваша? Речь ведь о трех-четырех абзацах земли, не больше; мало у кого полторы-две страницы-то наберется — а если десять-двенадцать, то оно как если бы угадать шесть из сорока девяти, повезло невозможно, невообразимо. Эти абзацы иногда очень эмоциональны, иногда еле-еле, едва-едва. Иногда все эмоции, наоборот, инвестированы в то, чтобы сделать абзацы подчеркнуто нейтральными. Но во всех случаях то, что называется памятью — и в чем нет обычно никакого воспоминания, — мы воспринимаем как неотчуждаемое, как принадлежащее нам.
Получающий эти несколько абзацев — по наследству — в уже оформившемся виде или, наоборот, внезапным пяти-шестиминутным монологом, единственным за все эти годы, — он оказывается должен (если не вынужден) их присвоить, сделать своими. Но присвоены они могут быть только через работу, — иногда ее так и называют, «работой памяти». Они становятся нашими, эти абзацы, только если мы их как-то возделываем, выращиваем из них новые смыслы — не обязательно для всего человечества, можно и для отдельного человека. И вот люди, вложившие очень много труда в эти свои каменистые небольшие делянки, и даже те, которые немного вложили, но все-таки, — они просто знают, что это их. Бывают и те, кто все время как-то не успевает. Ну или страшно, или неинтересно, мало ли что.
Так вот, государство приходит и говорит — что стандартизация, мол, мил-человек, техпаспорта будем менять, а пока вам отгружено газона в пятиметровых рулонах, ширина полотна один метр — 3 шт.; изделие клумбовое ВЦ-216, ГОСТ 7.32-2001– 1 шт.; лопата садовая титановая — 2 шт.; гномы садовые керамические, композиция «Семья на отдыхе» — 4 шт.; мешки для сбора мусора непрозрачные — 1 уп. (250 шт.). Да, и заборчик сносим до мая, участочек ваш теперь государству принадлежит. Еще прошлым маем закон-то приняли, так что и времени у вас было достаточно.
И вот тут многим начинает казаться, что у них отбирают важное.
И это важное им принадлежит — и всерьез, не по писаному закону, а по праву, живому и настоящему. Другие — может, даже и более многочисленные, — отворачиваются и не чувствуют ничего, да и что толку? Некоторые, наоборот, испытывают воодушевление и торопятся юридически закрепить передачу прав до конца года, а лучше даже — квартала.
Эти наши истории — две трети из них начинаются со слов «в семье никогда об этом не говорили, но вот как-то раз…» — это коммуникативная память. Она естественным порядком должна переходить в социальную, а потом в культурную — но оставаясь при этом нашей, не переставая нам принадлежать. Но так не происходит. Почему — долгий разговор: может, сломалось внутри что-нибудь, а может, мы, как обычно, представляем собой исключение из (едва ли, впрочем, существующих) правил — но нет, не происходит. И опять государство приходит к нам — теперь оно небольшой человечек с линялым лицом бывшей барсетки, вокзальные кидалы обычно так выглядят. И у него предложение — но последнее. В том смысле, что мол, вы мне истории эти свои, например, продайте — а я вам из этого всего сделаю такую культурную память — загляденье, вы себя даже не представляете, как получится хорошо.
Некоторые вещи нельзя сделать — потому что они только делаются, растут. То есть это обман, ничего такого не будет, что обещают. Однако сделать из того же самого можно — и даже память — но политическую. А это совершенно другое, совсем.
И да, очень может так статься, что государство обобществит в итоге эти наши делянки, экспроприирует, национализирует и даже, может, запишет себе в кадастр — толковыми, хвостато пишущими чернилами из стратегического запаса. И не надо говорить, что это нет, невозможно, потому что еще как возможно — в первый раз, что ли, это все, можно подумать. И вот оно уже достает пачку, сдирает резинку, торопливо слюнявит купюры — или это что, ленточки у него? Ты скажи, — говорит, — тебе сколько? Да бери, — говорит, — бери, или ты что? Ветеранов оскорбить хочешь? Это же ты, считай, деду моему плюнул в лицо. Он же за тебя, сука, воевал!
Люди растеряны, потому что они никогда не думали об этой части своей жизни как о чем-то, что им принадлежит.
И не понимают, чего оно хочет, это их государство с лицом барсетки, с газоном наизготовку, со свеженаписанным ликом Главтаракана наперевес.
И если не все, то многие чувствуют, что это неправильно, — но одни протягивают ему в конце концов эти три абзаца, с которыми вместе выросли, — кто с охотой, а кто без особой. А другие, наоборот, не отдают, прижимают их к себе и повторяют все время: «Это мое, это мое, это мое».
Национализированную память российское государство не может поставить себе на службу, потому что для решения его задач она не годится даже в таком, отчужденном и опустошенном виде. То есть может и пригодиться — на один день, и уже к вечеру окажется, что, говоря словами Виктора Кривулина, «все это свалено в секондхэнд / возле метро в бесконечных спальных районах», а к утру следующего дня и вовсе превратится в ничто. Но нет, так нельзя, все же активы, хоть какие, а жалко. Так что эти бывшие наши с вами делянки будут консолидированы, реструктурированы, и только после — а что, кстати, будет после?
А вот уже и после, вот уже в центре (плюс-минус) каждого мало-мальского города появляется непонятно откуда пустой земельный участок, довольно большой. Его сразу обносят забором из сетки-рабицы — потому что пусть смотрят сколько хотят, нам скрывать нечего. Все-таки у ворот ставят бытовку с охранником — впрочем, как-то скорее автоматически, по привычке. Апрель — сумасшедший месяц, но начнут на неделе копать котлован под фундамент, выкопают примерно до половины, потом привезут пару бетонных труб большого диаметра, сложат неподалеку. Заколотят пять свай. У ворот, снаружи, свалят полторы тонны щебня. В конце августа зарядят дожди. Потом будет зима.
В этом смысле национализация. То, из чего можно долгой работой вырастить новые смыслы, а кому-то даже и удавалось — да ладно, чего там, довольно много кому, — отчуждается не под сады Академии, не под торговый центр, не под ракетный завод, не под расширение городских площадей в рассуждении народной любви к руководству, не под гаражи на совсем уж худой конец — а под пустырь. Это вот невыносимо, от этого в соцсетях с середины апреля по самую середину мая — бесконечные семейные истории, память, может быть, как-то так и переходящая в социальную, а может, и нет, — все еще наша, по отдельности, память. Поэтому — а не потому что-де все загипнотизированы и если что чувствуют, так исключительно по команде. Эта национализация — то есть экспроприация, конечно, чего там, нет никакой общности, в пользу которой что-нибудь можно национализировать, кроме той общности, которая национализацию осуществляет, — так вот, она происходит не потому, что у российского государства есть идеи насчет того, как ему распорядиться отобранным (хотя бы и строго в его, государства, пользу). Таких идей нет, но зато всякую вообще осмысленную, осознанную работу — неважно, памятью она совершается, словом или руками, — государство это ощущает как непосредственную угрозу собственному существованию.
В чем его собственный смысл, почему он не совместим с другими — с моим, с вашим, с его, с ее, с нашими смыслами, — этого российское государство не знает. И никто этого не знает, но все смутно, некоторые совсем как во сне — подозревают, что так быть не должно. Поэтому примерно треть сил уходит у него на хлопотание телеведущим лицом — что все хорошо, должно. Оставшиеся две трети приходятся на машину, которая все, до чего справляется дотянуться, перерабатывает в пустырь — разрастающийся, растекающийся, расползающийся, переливающийся через собственные границы. Пустырь этот — не пустырь, конечно, а, говорят же вам, стройплощадка. Вот уже и доска перекинута через лужу, даже кирпичи подложили — а то что ж ходить-то в грязи по колено? Темнеет уже довольно рано — но сегодня как раз бросили кабель: свет есть, и радио есть. Надо заехать на предыдущее место работы, телевизор забрать, на свои покупал. Охранник, крепкий мужик лет пятидесяти, разогревает себе котлеты на электрической плитке. По радио передают новости, говорят, что обстрелы возобновились. Все время повторяются названия нескольких деревень и одной железнодорожной станции. Конец августа, дожди, потом середина сентября и несколько дней в октябре. А потом зима, верно.
То есть правильно делают те, кто прижимает к себе, кто вцепился и повторяет, не останавливаясь: «Это мое, это мое, это мое».
Нельзя отдавать, совсем. Даже если на минуточку посмотреть, но сам протянул, по собственной воле — попрощайся, вон оно, все твое бывшее, свалено у забора, медленно погружается в глину. Вот когда человечек заточку потянет из-за пазухи (или это нож у него?) — тогда нет, не знаю, что будем делать. Но вот так, по согласию, ничего отдать бывшей барсетке нельзя, невозможно.