Блог Льва Рубинштейна


Слушайте эссе на Soundcloud


18.09.2019


«Кому должен, с тех и потребую»

Все эти суды, обыски, аресты, следственные действия последнего времени — они о чем?

Ну, разумеется, они о том, что нескольким молодым людям на ровном, как говорится, месте ломают жизнь, с мясом выдирая из биографии самые, может быть, продуктивные, самые, возможно, счастливые годы.

И это само по себе преступление. И этому нет и не может быть никаких оправданий. И этого, вообще-то, более чем достаточно. Но это не все.

Эти вот дела, дела именно последнего времени, еще и необычайно поучительны. Они таят в себе какой-то очень серьезный философский смысл, еще не очень-то осознаваемый, не вполне до конца уловимый. Они пытаются заставить нас тотально пересмотреть все сложившиеся даже не десятилетиями, а буквально веками представления о связях между причинами и следствиями, между целями и средствами, между реальным и мнимым, между добром и злом, между черным и белым, верхом и низом.

Кто-то скажет, причем совершенно справедливо, что в истории известны времена, когда эти связи подвергались не меньшим, а, скорее всего и большим по размаху катастрофическим разрушениям. Это правда. Но они существовали хотя бы формально. Они хотя бы имитировались. За них хотя бы цеплялись. Иногда отчаянно. Иногда безнадежно. Но цеплялись. Они так или иначе существовали. Хотя бы в сознании. Хотя бы в привычной, казавшейся незыблемой картине мира.

Это раньше можно было с большой долей уверенности сказать: «Позвонили и говорят, что я не платил за электричество четыре месяца. Но я отыскал все квитанции, завтра пойду туда, откуда звонили, покажу им квитанции, и они заткнутся».

Это раньше можно было сказать без риска показаться сумасшедшим: «Как же это я мог участвовать в драке, если я вообще был в этот день в другом городе. Посудите сами!»

Это раньше можно было сказать в расчете на общепринятый здравый смысл: «Как же я мог в пьяном состоянии угнать автомобиль, если все знают, что, во-первых, я никогда не умел водить машину, а во-вторых, я совершенно не пью. Ничего и никогда. И то, и другое могут подтвердить человек десять как минимум».

Это раньше можно было уверенно говорить: «Посмотрите на эти видео-кадры. Здесь же ясно видно, что это не я кого-то бью, а меня бьют. Причем четверо! Вы что, вообще!»

Это раньше человеку казалось, что даже сфабрикованные обвинения должны содержать в себе какие-то признаки правдоподобия. Что следствие и суд так или иначе должны работать — пусть даже и жульнически — с такой священной юридической категорией, как доказательство.

Всего этого нет теперь, даже на декоративном уровне. Вот просто нет, и все. Оказывается, без всего этого легко можно обойтись. Это, между прочим, серьезное, можно сказать, выдающееся, чреватое не вполне еще осознанными последствиями открытие нашего нового века.

Когда присутствуешь в каком-нибудь из судебных заседаний по «московскому делу», к многократно и разнообразно описанным кафкианско-кэрролловским ощущениям примешивается ритмично постукивающий в висках вопрос: «Зачем?»

Зачем все это? Мантии, адвокаты, «ваша честь» (какая честь, вы о чем?), приобщить к делу, не приобщить к делу, какие-то ходатайства, какие-то «просим встать, суд идет». Все почти как у взрослых. Все вроде бы есть. Кроме самого суда.

Суда нет, но случилось так, что два дня подряд я поприсутствовал на этих, с позволения сказать, мероприятиях — как бы их ни называть…

В первый из этих дней я стал свидетелем, как дали три года молодому парню, Кириллу Жукову, неосторожно прикоснувшемуся к бронированному наморднику, надетому на нежного и трепетного росгвардейца, испытавшего от этого прикосновения невыразимую боль, как физическую, так и нравственную.

На следующий день четыре года получил Константин Котов. Ему уже — ну, просто совсем ни за что.

Очень многие, походившие по судам, отмечают, что как правило и судьи, и даже обвинители по совокупности чисто внешних признаков и проявлений не похожи на патентованных злодеев. Они имеют вполне обычные лица и говорят вполне обычными голосами с вполне даже человеческими интонациями. И все, конечно же, постоянно вспоминают про «банальность зла».

Судья второго судного дня и по манере речи, и по специфической, вкрадчивой какой-то пластике и мимике живо и мучительно напомнил мне о борзых комсомольских стукачах-карьеристах времен моей юности. Ох, какой любимый типаж!

Судья этот очень долго, шелестящей, едва слышной скороговоркой зачитывал что-то, из чего мне удалось чудом расслышать: «Единственным источником власти является народ».

Я решил, что этот постулат является одним из аргументов судебного решения. Но из контекста стало ясно, что эта страшная ересь была всего лишь написана на одном из плакатов, который где-то когда-то развернул подсудимый.

В этом месте я не выдержал и сказал: «Какой ужас! Не может этого быть!»

В зале засмеялись, а судья, не меняя фирменной интонации Иудушки Головлева, не поднимая глаз, сказал: «Товарищи приставы. Я разрешаю вам удалять из зала всех, кто нарушает ход заседания». И зашелестел дальше.

После роковых слов судьи, а точнее человека, неумело изображающего судью, произнесенных с той же самой интонацией, что и все остальное, зал, конечно же, отозвался соответствующими случаю восклицаниями, самым литературным из которых было слово «позор».

Потом «товарищи приставы» стали вытеснять собравшихся из зала со словами «проходим, не задерживаемся».

Старая почтенная шутка «Кому должен, всем прощаю» в наши дни утеряла последние остатки остроты. Сейчас даже непонятно, о чем она и что в ней смешного.

А вот формула, звучащая как «Кому должен, с тех и потребую», — это да, это сегодняшний день, это, так сказать, актуалитет.

Вас избили менты? Вас просто так продержали ночь в кутузке? Вам сломали дубинкой пару ребер?

Ждите в лучшем случае обыска, а в худшем — возбуждения уголовного дела. Против вас, разумеется. А против кого же еще! «Кому должен, с тех и потребую».

Когда я читаю о том, как несчастных, слабосильных и совершенно мирных граждан в шлемах на головах и с дубинами в руках страшно и жестоко бутузят распоясавшиеся очкарики с зелеными волосами и хрупкие барышни в дырявых джинсах, я неизменно вспоминаю давнюю сцену из, как говорится, комедии нравов своего времени.

Итак.

Середина семидесятых, канун какого-то советского праздника. Пьяных полно. Иду и вижу, что поперек тротуара лежит довольно крупный и совершенно бесчувственный джентльмен. И не просто он лежит поперек тротуара, а лежит он так, что ноги его занимают и некоторое пространство проезжей части.

Стихийный приверженец абстрактного гуманизма, я сначала пытаюсь разбудить этого серьезно рискующего своим здоровьем господина. Куда там!

Тогда я хватаю его поперек туловища и из последних сил оттаскиваю от проезжей части. Тащу его тело до стены какого-то дома, титаническими усилиями приподнимаю его и кое-как усаживаю, прислонив к стене.

Тут его глаза неожиданно открываются, а за ними открывается и рот. И рот отчетливо говорит мне: «Ну, а теперь деньги давай!»

«Какие еще деньги?» — растеряно спрашиваю я.

«Как какие? Ты ж меня избил и ограбил. Теперь деньги давай. Я на что поправляться буду?»

Ничего не ответила в моем лице золотая рыбка. Только хвостом она махнула и уплыла себе по своим насущным делам.

Это, повторяю, было давно. Поэтому ни до ОМОНа, ни до задержания, ни суда и срока дело не дошло. В тот раз не дошло.

   

7.09.2019


Субпродукты

Человек, склонный к думанью, рефлекторно стремится понять или хотя бы отыскать ключ к пониманию всего того, что происходит вокруг него, в том числе и то, что понимания принципиально не предполагает.

Одним из традиционно сложившихся механизмов на пути к пониманию служат сопоставления, чаще всего исторические.

Вот мы и ищем сходства или различия между структурными и фактурными особенностями нынешних времен и времен прошедших. Самыми наглядными и эффектными объектами для не менее эффектных исторических сопоставлений служат, соответственно, два самых эпических по своим последствиям и поэтому самых поучительных проекта прошедшего века. Речь, как легко догадаться, идет о нацистской Германии и Советском Союзе.

Различий, может быть, не меньше, чем сходств. Но сходства кажутся ярче и очевиднее.

Я как человек, проживший до вполне взрослого возраста в СССР, переживший волей историко-биографических обстоятельств несколько эпох, родившийся еще при жизни Сталина и заставший довольно бесславное окончание коммунистического проекта, вольно или невольно сравниваю все, что теперь, с теми временами.

«Похоже? Непохоже?» — думаю я всякий раз. А этих разов становится все больше. Что-то очень похоже, очень знакомо. Как говорится, до боли. Что-то — совсем нет.

«Нового ничего не бывает», — говорят скептики. Да и я так часто говорю. Хотя и бывает, конечно.

Ильф и Петров ввели когда-то в обиход крылатое понятие «застенчивый воришка». И постоянно обогащающийся разными деталями и нюансами образ этого застенчивого персонажа прочно вошел в быт нескольких поколений.

Нынешнее время, как я замечаю все чаще и все нагляднее, характерно какой-то прямо тотальной потерей стыда. Некоторые называют это честностью.

Во все времена были люди не чистые на руку. Всегда были доносчики и стукачи. Всегда были агрессивные невежды. Всегда был угрюмые тупицы. Всегда были беззаветные вруны. Всегда были воры и воровки на доверии. Всегда были шлюхи обоего пола — иногда в прямом, но чаще в переносном смысле. Всегда были те, кого еще в начальных классах средней школы называли «подлизами» и очень не любили. Всегда были те, кто не только свои мнения по разным вопросам бытия, но и свои базовые убеждения узнавали от начальства.

Но и всегда — до поры до времени — существовал пусть и тончайший, но все же очевидный и заметный слой каких-то, может быть не вполне сформулированных и отрефлексированных, но более или менее общих представлений о том, что все это «не есть хорошо».

А потому носители всех только что перечисленных и многих других качеств и свойств из этого ряда не слишком-то гордились этими своими свойствами. Некоторые с разной степенью успешности их скрывали, некоторые их упрямо отрицали. Но уж точно никто ими не гордился и не хвастался.

В наши дни абсолютно пропал даже намек на стеснительность подобного рода. И разнообразные люди абсолютно не стесняются быть активными невеждами, азартными стукачами, мрачными и злобными тупицами.

Не только не стесняются, но даже и гордятся. Но даже и дают понять, что это норма и есть, и как же, мол, иначе-то! Или, пуще того, а где по-другому!

Да и зачем стесняться, когда в качестве универсального оправдания и даже, если угодно, возвеличивания всех этих чудных человеческих свойств специально обученными циничными дядями и тетями было придумано уютное и обещающее мелкие или крупные бонусы, или проще говоря, «ништяки» слово «патриотизм».

Те из них, кто все же склонен к некоторой рефлексии, этим словом, как ярко разукрашенным картонным щитом, пытаются прикрыть свой срам.

Те же — и их все больше, — кто к рефлексии не склонен вообще, горделиво держат эту картонку над головой, прочие части своего патриотического тела радостно и уверенно выставив на всеобщее обозрение.

Некоторая застенчивость, свойственная людям советского периода, была, конечно, не столько «завоеванием Октября», сколько досадным рудиментом проклятого прошлого.

Я ведь еще застал «дореволюционных» людей, говоривших «до войны», подразумевая при этом войну еще ту, Первую мировую и, соответственно, Гражданскую.

Я помню еще дореволюционные вещи и вещички. И в изрядных количествах. Эти мелкие и крупные предметы (не антикварные, нет, вполне обиходные) вкупе с предметами трофейными, то есть тоже как бы «не от мира сего», эти связки видавших виды конвертов с письмами, эти найденные в углу дровяного сарая заплесневелые фотоальбомы с неведомыми и совершенно инопланетными мужчинами в инженерских мундирах, женщинами в кисейных платьях и подростками в гимназической форме — все это вместе помимо чьих-либо намерений постоянно напоминало о какой-то другой жизни и о каком-то береге дальнем.

Сам облик этих альбомов, этих нераскрытых конвертов, этих вещей и вещичек каким-то не явным, каким-то косвенным образом напоминал о каких-то затерянных временах, когда существовали и были необычайно важны и насущны разные ушедшие теперь в небытие понятия, такие, например, как честь.

Тупых и дремучих было много всегда. Я во всяком случае особого дефицита не помню. Но я помню времена, когда по разным причинам тупость и невежество были не в моде, когда полуграмотные тупицы в своих публичных проявлениях предпочитали притворяться образованными и неплохо соображающими.

Получалось это не у всех одинаково убедительно, но они старались, это точно.

А сейчас они не притворяются. Потому что это не только можно, но и вполне приветствуется. А если повезет, то еще и неплохо оплачивается.

И более того. Некоторые не вполне тупые и не вполне дремучие, но при этом хорошо улавливающие чуткими ноздрями тот несвежий дух, который они принимают за «дух времени», симулируют тупость, дремучесть и цветущее сладострастное мракобесие.

Сильно отличается от советского и дискурс нынешней власти, ее официальная риторика.

Коммунистический агитпроп говорил, в общем-то, о том же самом, о чем говорят и нынешние. То есть ни о чем. Но на совершенно другом языке. Тот язык был почти марсианским. На нем никогда никто не разговаривал, кроме их самих, кроме газет и текстов, которые с постными лицами и торжественно-юбилейными интонациями зачитывали теле- и радиодикторы.

Нынешние говорят на необычайно знакомом языке. И в этом, между прочим, их сила.

Говорят, что это, мол, «язык подворотни». Нет, это не точно, мне кажется.

Этот язык совсем, прямо скажем, не новый. Он старый, хотя долгое время он находился на периферии общественного сознания. Это не язык деревни, не язык колхоза, не язык завода или гаража. Это не язык курилки научно-исследовательского института или студенческого общежития. Это язык той специфической социальной группы, которая и во времена моего детства, и во времена моей молодости концентрировалась в непосредственной близости к пивному ларьку.

Там всегда шел оживленный, очень важный и, разумеется, поражающий своей универсальной компетентностью и экспертной глубиной разговор обо всем на свете. В том числе и о политике. В том числе и о политике международной. В том числе и о литературе с искусством.

Лексика, фразеология, логические построения и, главное, неопровержимая доказательная база всех тех, кто теперь сидит в телевизоре, заимствованы непосредственно оттуда, из народной, как говорится, гущи.

Сейчас как-то не принято и даже, в каком-то смысле, неприлично говорить о некоторых вещах, о совести, например. Или о чести. Да и умом считается что-то совсем другое, чем считалось раньше.

В советские годы эти вечные и необходимые для жизни категории все же существовали в дискурсивном пространстве. И не только у нормальных, у живых людей.

Агитпроп тоже пытался оседлать эти ценности, присвоить их, приспособить их исключительно для себя и своих нужд. Многочисленные плакаты, сообщающие нам всем о том, что «Партия — это ум, честь и совесть нашей эпохи», прикрывали собой не менее многочисленные — и буквальные, и символические — неряшливые дыры в заборах.

По поводу чести и совести было, конечно, множество анекдотов. Что же касается «ума», то меня когда-то позабавил рассказ моего приятеля, в те годы посещавшего по своей профессиональной надобности разные республики бывшего СССР.

Так, оказавшись в каком-то маленьком городке, кажется, в Азербайджане, он зашел в продуктовый магазин. В мясном отделе его взгляд упал на какую-то крайне не аппетитную на вид бесформенную субстанцию неопределенно серого цвета, напомнившую ему кусок поролона, которым, прежде чем положить его на прилавок, несколько месяцев мыли жирную посуду.

На ценнике было написано что-то на местном языке. Чуть ниже следовал русский перевод. По-русски эта субстанция называлась «Ум говяжеский».

Прежде чем мой приятель смекнул, что на этом языке «мозг» и «ум» обозначаются, по-видимому, одним и тем же словом, прошло некоторое тревожное, полное мучительных раздумий время.

«Говяжеские» честь, совесть и прочие добродетели, усилиями неведомого наивного переводчика переведенные в разряд малопривлекательных субпродуктов, в этом магазине обнаружены не были. Видимо, их в тот раз просто не завезли. Дефицит все-таки.

   

31.08.2019


Собственные невтоны

Даже и не знаю, с чего бы начать.

Ну, можно, допустим, начать с того, что в детстве я страшно любил читать всяческую научную фантастику. Но нет, это потом. Или можно начать с того, что в школе у меня неважно обстояли дела с точными науками, причем с математикой еще хуже, чем с физикой, потому что учительница математики относилась ко мне скорее плохо, а учительница физики — по непонятным причинам — незаслуженно хорошо. Но и об этом позже. А можно лишний раз напомнить о том, что само такое понятие, как закон, в наши дни в нашей стране подвергается очередному, ставшему практически традиционным испытанию на хотя бы приблизительную семантическую устойчивость. А если говорить чуть проще, о том, что нет у нас сегодня вовсе никаких законов, кроме законов природы, которые тоже, если вдуматься, приобретают на территории нашего государства какой-то особый, не вполне универсальный характер.

И уж если говорить о законах природы, то позволительно ли не вспомнить об Исааке Ньютоне, моем в каком-то смысле заклятом враге.

Впрочем, насчет врага, тем более заклятого, это я, конечно, в полемическом азарте слегка загнул. Но то, что претерпел я от него некоторое количество разного рода неприятностей, — это точно.

Все началось, кажется, с яблока, упавшего на меня, пятилетнего, с высокой ветки. Помню, что было больно. А взрослые при этом самым обидным образом, вместо того чтобы пожалеть меня, бедняжку, стали смеяться и упоминать какое-то неведомое мне нерусское имя того, на чью голову когда-то тоже упало яблоко. Поэтому воспоминание об этом малозначимом дачном происшествии, следствием которого стало вовсе не открытие каких-то там всемирных законов, а всего лишь легкое сотрясение моего небольшого и неокрепшего мозга, навсегда связалось в моем сознании с этим вот «британским ученым», напридумывавшим на мою сотрясенную голову кучу всяких трудно постижимых вещей специально для того, чтобы омрачить годы моего, в общем-то, блаженного детства.

Началось с яблока и сотрясения мозга в пятилетнем возрасте, а закончилось уже в десятом классе.

Было так. Я только что перевелся из одной школы в другую. Вошел в совершенно незнакомый класс. Сел за свободную парту. А следом за мной туда же вошла совершенно не знакомая мне математичка, имени которой я еще не знал, зато очень скоро узнал и уже теперь не забуду.

Валентина Гавриловна звали ее. Дура. А еще к тому же и изрядная стерва. Ну, да ладно — дело давнее.

Вошла она и прямо с порога заявила, что сейчас речь пойдет про тот самый пресловутый бином Ньютона, который потом, с легкой руки писателя Булгакова, стал притчей во языцех для нескольких поколений соотечественников и соотечественниц.

Начала она так: «Великий французский ученый Исаак Ньютон…»

«Английский!» — со своей парты выпалил я с некоторой не вполне адекватной горячностью.

Она взглянула на меня как бы бегло, с какой-то такой специальной, выстраданной нелегким педагогическим опытом скукой в глазах и раздельно повторила: «Великий французский ученый Исаак Ньютон…» Слово «французский» она произнесла жирным курсивом.

«Английский», — снова сказал я, хотя и сам уже понял, что лучше бы мне здесь и промолчать. Но нет же.

«Ты кто?» — спросила учительница, ткнув в мою сторону белым, испачканным в мелу пальцем.

«Рубинштейн, — сказал я, — Лев. Я новенький».

«Ах, Рубинштэээйн? — почти пропела она зловещим меццо-сопрано. — Ноооовенький? Вон оно что!»

Класс заметно оживился в предвкушении каких-то веселых событий.

События в очень даже скором времени действительно наступили. И вроде бы оказались они и в самом деле веселыми. Но веселыми они были больше для других, чем для меня.

В общем, на следующий же день я был вызван к доске, где вопрос о национальной принадлежности виновника злополучного бинома уже благоразумно не дискутировался, а вот о сути самого этого бинома, наглухо закрытого для моего понимания как тогда, так и теперь, мне было с омерзительной садистской вежливостью предложено доложить.

Ну, дальше понятно. И о том, как вообще сложились мои дальнейшие взаимоотношения не только с конкретной математичкой, но и с самой математикой, и особенно со зловредным, отравлявшим мое существование биномом, можно особо не распространяться.

С физикой у меня тоже было как-то не очень. Но зато, в отличие от математички Валентины Гавриловны, физичка Эльвира Васильевна почему-то была по отношению ко мне добра, снисходительна и терпелива. За что я до сих пор испытываю к ней искреннюю благодарность.

Там тоже, понятное дело, некоторое время царил пресловутый Исаак Ньютон.

Кстати, загадка. Почему имя «Ньютон» в алгебраическом контексте, то есть в сочетании с «биномом», мы произносим с ударением на втором слоге, а когда речь идет о физических законах, то на первом? Кто-нибудь знает? Впрочем, ладно…

Из ньютоновой физики мне кое-как запомнился закон всемирного тяготения.

Мне было, признаться, довольно приятно узнать о том, что «все тела друг к другу притягиваются». Мне было радостно осознавать, что наши тела не одиноки в этом мире. Что к нам непременно кто-то притягивается, а мы — к кому-то.

Но в повседневной бытовой жизни это, как правило, означало то, что все, что не находит поддержки, все то, что неустойчиво стоит и плохо лежит, стремится рухнуть вниз. Например, кирпич с крыши. А еще это означало и означает, что вещи, обладающие приличной массой, поднять с земли довольно тяжело.

А уже потом до меня постепенно стало доходить, что этот всемирный закон не такой уж и всемирный. Что есть места на планете, где действует какая-то другая гравитация. И одно из этих мест — моя несчастная и забавная в своем роде страна, не столько родившая, сколько взрастившая некоторое количество воспетых Ломоносовым собственных, якобы быстрых разумом Невтонов, суверенных законодателей природных явлений в одной отдельно взятой стране.

«В часы бессонницы предметы тяжелее», — прочитал я когда-то у Мандельштама и поразился тому, до чего же это точно. Но ведь не только в часы бессонницы тяжелеют разные предметы. Не только, нет.

Мой социальный и чувственный опыт проживания в нашем удивительном государстве — что в советскую, что в нынешнюю пору — неоднократно заставлял меня серьезно усомниться в прямом действии этого, казалось бы, незыблемого закона на территории сначала СССР, а впоследствии и Российской Федерации.

Время от времени приходится констатировать, что для того, например, чтобы приподнять с пола табуретку, необходим подъемный кран. А для того, допустим, чтобы взять бумажку со стола, требуется помощь двух здоровенных грузчиков.

Я хорошо помню то ощущение, когда я впервые выехал за пределы отечества и сразу попал в город Лондон. Я помню это ощущение, когда мне все время казалось, что если я сейчас слегка подпрыгну, я сколько-то времени продержусь в воздухе.

В детстве, как я уже упомянул в самом начале, я любил читать всякую научную фантастику. Особенно про полеты в разные далекие галактики. А уж если на какой-нибудь затерянной планете обнаруживались братья по разуму, застывшие в ожидании продвинутых землян, которые наконец-то научат их обустроить на их планете вожделенный коммунизм, то это и вообще был подарок судьбы.

Космические корабли там летали со скоростью света. Это тоже все имело отношение к физике. Только уже не к Ньютону, а скорее к Эйнштейну, к теории, так сказать, относительности.

Когда — в соответствии с этим Эйнштейном — внутри корабля проходил, допустим, час, на далекой родной планете проходили целые десятилетия. В результате чего вдоволь нагулявшиеся по просторам вселенной, усталые, но довольные космонавты возвращались на Землю в весьма отдаленное будущее.

Об этих научно-фантастических фокусах с временем я вспоминаю всякий раз, когда время от времени (каламбур случаен) приходится в отчаянии думать или говорить: «Ну, не может же это быть долго! Ну, не бывает же так! Ну, ведь прямо сейчас этот морок рассеется! Ну, правда ведь? Ну, ведь это же все сейчас исчезнет? И эти все тоже исчезнут? Прямо сейчас! Не могут же они быть тут дольше нескольких минут!»

Все правильно — не могут. И эти все, и это все, будучи всего лишь досадной исторической погрешностью, явилось сюда минут на десять-пятнадцать максимум. Просто дело в том, что эти самые несколько минут длятся на наших бескрайних просторах несколько десятилетий. И это еще в лучшем случае.

Такая вот тут физика. И такой тут Эйнштейн. И Ньютон тут такой вот особенный вместе со своими законами и со своим, прости господи, непостижимым биномом.

   

20.08.2019


Время политики

Уже довольно давно, в каком-то из нулевых годов, я поучаствовал в популярном когда-то, а ныне полузабытом телевизионном ток-шоу под названием «Школа злословия».

Две милые дамы-ведущие вопреки слегка провокационному названию передачи в разговоре со мной никакого особого злословия не обнаружили, а, напротив, умело и вполне искренне проявили дружелюбное любопытство. За что им, конечно, спасибо.

Речь, помню, зашла в том числе и о неофициальной культуре поздних советских лет, то есть о той самой литературной и художественной среде, к каковой я имел честь принадлежать.

«А возможно ли появление неофициальной культуры в наши дни?» — спросили меня. «Думаю, что нет, — ответил я, — потому что неофициальная культура возникает лишь на фоне официальной культуры и в противостоянии с ней, а ее на сегодняшний день попросту нет». «Но она может появиться?» — спросили меня. «Может — ответил я, — и уже видны ее очертания». — «Это какие же?» — «По-моему, официальной культурой становится то, что очень приблизительно можно обозначить словом „гламур“».

От этой неожиданной с точки зрения ведущих гипотезы все страшно оживились и еще какое-то время развивали эту тему. Подробностей я уже не помню — давно это было.

Это, напоминаю, были нулевые годы нашего столетия, времена, кажущиеся теперь почти идиллическими.

В наши дни тоже много говорят о вакууме официальной идеологии. И правильно говорят. Любая официальная идеология по определению репрессивна. Но зияющая дыра на ее месте на фоне заметно репрессивного поведения власти опасна не менее.

Поэтому мы даже помимо собственной воли пытаемся чем-нибудь засыпать этот болезненный ров.

В очередной раз размышляя на эту тему, я вдруг, как мне показалось, понял, что в наши дни играет роль официальной идеологии. Что именно генерируется, пестуется, пропагандируется, внушается государством.

На первый взгляд может показаться, что нынешней официальной идейной доктриной служит все то, что проходит по ведомству военно-патриотической тематики и риторики. Но эта идеология, если она и овладевает массами, то овладевает, хотя и довольно эффектно, но ненадолго.

Я думаю, что подлинной и подспудной, устойчивой и молчаливо поддержанной значительным числом сограждан официальной идеологией является в наши дни агрессивный аполитизм.

Мэр Собянин — один из самых последовательных и, надо сказать, эффективных проводников этой идеологии.

В ней, конечно, немало привлекательного. Зачем, действительно, нужна на фиг эта беспокойная политика, если есть халявные велосипеды, самокаты, телевизоры в метро, столы для пинг-понга чуть ли не в каждом закоулке, камерная музыка в общественном сортире и вообще…

Завязывайте вы, ребята, с этой вашей гребаной политикой! Чего вы как эти?! Депутаты-шмепутаты, допустили не допустили — какая разница?! Что изменится-то?! Расслабьтесь! И не мешайте вы уже проходу других граждан! Затрахали уже своими протестами, ей богу! Как вы сказали? Достоинство? А на хрена оно, если его на хлеб не намажешь?

Мой собственный социальный опыт, как и опыт многих, кто принадлежит к моему поколению и моему окружению, приучил нас к устойчивой аполитичности. Мы давно и сознательно презирали все, связанное с политикой.

В детстве-юности слово «политика» воспринималась лишь как не очень самостоятельная часть незыблемой формулы «внутренняя и внешняя политика КПСС» или, на худой конец, «миролюбивая политика партии Советского Союза». Ну, или всяких мало значимых маргиналий вроде «агрессивной политики военного блока НАТО».

В советские годы, в годы тоталитарного режима, казавшегося вечным, политика, или скорее то, что этим словом называлось, вменялась гражданам в обязательном порядке. Она принимала хорошо утрамбованные формы регулярных политинформаций, политзанятий, открытых партийных собраний, а также бесконечной наглядной агитации. Политика в виде плакатов и красочных лозунгов, сообщавших о том, что народ и партия едины, с разной степенью успешности прикрывала собой дырки в заборах и неуклюже маскировала унылую обшарпанность социальной жизни.

«Политика» была везде, а фраза «аполитично рассуждаете, гражданин» звучала в различные десятилетия советской власти с разной степенью зловещести.

И мы, конечно же, как можно дальше держались от этой «политики», эмигрируя кто в искусство, кто в дружбу и любовь, кто в коллекционирование, кто в походы и странствия.

А вот в наши дни аполитичность стала распространенной, можно даже сказать, массовой формой самого отъявленного конформизма.

Я говорю не об аполитизме вообще. Не о безусловном праве человека на дистанцированность от «проклятых вопросов».

Именно об агрессивном аполитизме я говорю. Об аполитизме самодовольном и не терпящем ни возражений, ни даже сомнений.

В наши дни даже и те, кто, как я, например, всю жизнь сторонились политики, но при этом всегда твердо знали и знают, что от официальной идеологии (любой) необходимо держать санитарную дистанцию, а в каких-то случаях ей решительно противостоять, неизбежно политизируются.

В наши дни возникла политика не как род занятий небольшой группы лиц, называемых политиками, политтехнологами или политологами, а как массовое явление, как, если угодно, социальная мода.

В наши дни против выплеснувшейся на улицы и площади политики выступают не только дубинки ОМОНа и Росгвардии и не только декоративные суды и прочие следственные комитеты. Против политики как универсальный символ тупого и реакционного аполитизма выступает все то, что можно условно назвать «праздником шашлыка».

В наши дни вполне отчетливо заявила о себе новая генерация политизированных молодых людей, мотивированных своими, решительно не совпадающими с государственными представлениями о справедливости и достоинстве.

И если в наши дни можно говорить о какой-нибудь надежде, то она в основном связана именно с ними.

   

31.07.2019


Величина точки

Все меняется в последние дни настолько стремительно, что все сказанное только что немедленно начинает казаться сказанным в лучшем случае позавчера, а все написанное устаревает еще до того как — по слегка вычурному, но все же образному выражению наших не таких уж далеких предков — на бумаге высыхают чернила.

Перечислять события последней пары недель — а их было много и одно другого судьбоноснее — я не стану.

За складки и выступы оперативной памяти зацепляются какие-то фрагменты, кажущиеся случайными и пустяковыми. Но ведь зацепляются же!

Ну, например, пресловутый диван, на котором вынесли из избиркома Любовь Соболь, отказавшуюся покидать помещение. Один из чиновников вальяжно пошутил в том духе, что мы, мол, выносим не женщину, требующую справедливости, а всего лишь диван с клопами.

Шутка, прямо скажем, так себе, но в ней, как и во всех последующих на ту же лакомую тему, мне явственно почудилось что-то живо напоминающее об «инсектоидных» сказках Корнея Чуковского — то ли о «Мухе-цокотухе», то ли о «Тараканище».

Ну, и много, конечно, было шуток про клопов, в том числе говорилось и о необходимости вывести их из госучреждений, что бы это ни значило.

Разномасштабные события, повторяю, мелькают, не успев толком устояться в сознании, но ко всем вместе и к каждому из них в моей голове неизменно повторяется один и тот же эпиграф — две строчки из хармсовской «Елизаветы Бам»: «Давай сразимся, чародей! Ты — словом, я — рукой».

Накануне 27 июля я написал на своей страничке в фейсбуке: «Задержав Навального, они даже не приглашают нас прийти в субботу к мэрии. Они нас туда настойчиво и даже отчасти назойливо зазывают. Мне кажется, что такое усердие надо поощрить. Просто из вежливости».

А 27-го, в субботу, я был на улице вместе с очень многими — знакомыми, условно знакомыми, а в основном и вовсе не знакомыми москвичами и приезжими.

Я там был. И я очень этому рад.

Было ли страшно? Ну, в общем, скорее да — я человек не геройский и к телесным соприкосновениям с теми или иными проявлениями грубой физической силы не сильно расположен. Но я почему-то знал, что не пойти нельзя.

А вечером того же дня я написал, тоже в фейсбуке: «Похоже на то, что у этого режима в рабочем состоянии находятся только мускулы, действующие по своему собственному усмотрению, в полном отрыве от явно отключившихся мозгов. Вам когда-нибудь приходилось видеть, как по двору кругами носится свежеобезглавленная курица? Я однажды видел. В детстве. В деревне. Случайно. Больше не хочу. Хотя в тот раз это была всего лишь курица».

На следующий и пару ближайших дней интернет являл собой широкомасштабный, панорамный пейзаж после битвы.

И во всем разнообразном и сложном многоголосье звучали, конечно, и голоса, доносившиеся из кремлевской людской. «Полиция и в этот раз, — доверительно сообщил нам кто-то из этой медиа-дворни, — действовала предельно деликатно и точечно».

Фото- и видеообразцы беспримерной полицейской деликатности, которые мы в эти дни видели в количествах, поражающих воображение, свидетельствуют в том числе и о том, что представления о деликатности вообще и о предельной деликатности в частности у разных людей и социальных групп — свои, иногда поразительно не похожие друг на друга.

Что же касается «точечности», то и тут все более или менее относительно. Как, впрочем, и все в этом мире. У меня, например — как, уверен, и у очень многих других — эти впечатляющие картинки с выставки достижений полицейского искусства ассоциировались с чем-то скорее «ковровым», чем с чем-то «точечным».

Ну, а кто-то, какие-то, допустим, стихийные пуантилисты разглядели на этих эпических батальных полотнах лишь совокупность отдельных точек. Ну, всякое же бывает.

Да и точки, как показывает наш жизненный и чувственный опыт, вопреки неустойчивым школьным догмам бывают разные. Да, точки бывают разные, и даже, представьте себе, разных размеров, объемов и масс.

Такое вот, например, давнее воспоминание.

Седьмой, кажется, класс. Урок геометрии. Входит математичка Зоя Корниловна. В руках у нее странные деревянные предметы, крашеные стальной краской.

Предметы эти сами по себе вызывают не вполне объяснимое, но неизбежное оживление. Как и все, что хотя бы слегка нарушает или разнообразит безысходную монотонность учебного процесса.

«Какая это фигура, ребята?» — спрашивает у класса Зоя Корниловна, подняв над головой здоровенный треугольник, сколоченный из трех дощечек.

«Треугольник», — с некоторым подобострастием пищит со своего места отличница Наташа Панина, ябеда и подлиза.

Дальше был квадрат. Потом какой-то пенек, оказавшийся «цилиндром». Потом — брусок со смешным и трудно произносимым названием «параллелепипед». Дальше — куб. Пирамида. Конус.

За конусом — внушительных размеров, величиной примерно с глобус, шар с не очень, прямо скажем, геометрически безупречной поверхностью.

«А это что за фигура, ребята? Ну-ка!»

«Точка!»— выпаливает со своей задней парты шутник Шухов.

Все ржут, конечно. И я тоже. Потому что и правда же смешно.

   

23.07.2019


Курица и Сальери

Широко известно, что зависть является питательной средой для человеческой подлости, для предательства, для клеветы и доносительства. Иногда зависть чревата войнами или бунтами, бессмысленными и беспощадными. Иногда это сильное, хотя и мало почтенное чувство лежало и продолжает лежать в сюжетной основе различных литературных произведений, в том числе и классических.

Но иногда, если постараться и если повезет, самозарождающаяся, непрошенная энергия зависти вполне способна со временем преобразовываться в творческую, созидательную энергию. Всякое бывает.

Однажды в дружеском кругу неожиданно зашел разговор на странную тему. Почему-то заговорили именно о ней, о зависти. То есть все стали вдруг по очереди признаваться в том, кто когда кому и чему остро и болезненно завидовал. В основном, речь шла о детстве — это всегда интереснее, потому что ярче и жанрово чище.

Признания были разные.

Один завидовал своему однокласснику, у которого была кожаная летчицкая куртка, доставшаяся ему от отца — бывшего авиационного штурмана. Другая, с малоинтересным именем Татьяна, завидовала когда-то соседской девочке, потому что у той было роскошное имя Олимпиада. Третий завидовал младшему брату-дошкольнику, потому что ему, брату, не надо было вставать чуть свет и тащиться в школу.

И мне было, о чем вспомнить. Да еще как! Потому что — пришло время признаться — мальчик я был необычайно завистливый.

Но что интересно: завидовал я все больше чему-нибудь скорее странному, чему-нибудь такому, чему обычно завидовать не особенно как-то принято. Если я и был маленьким Сальери, то моими Моцартами были не авторы великих “Реквиемов”, а совсем, мягко говоря, другие персонажи.

Так, например, я вспомнил, что серьезно завидовал соседу по парте, умевшему шевелить ушами. Но недолго я ему завидовал. Потому что очень скоро я научился этому и сам. И не абы как. В отличие от недавнего объекта своей зависти я научился шевелить не только двумя ушами вместе, но и каждым по отдельности.

Ученик, как это иногда случается, превзошел учителя. Но никакого, кстати, портрета с надписью “Победителю-ученику от побежденного учителя” я от него не дождался. Ну и ладно! Он и без того был посрамлен, а я справедливо прославлен и возвеличен.

Также я завидовал еще одному своему однокласснику, который вместе со своей матерью жил в заводской проходной.

Это было, конечно, незабываемо!

Целый день мимо них шастали разные люди, некоторые здоровались и останавливались поговорить. В их жилище как-то помещались две перпендикулярно расположенные относительно друг друга кровати и стол с керосинкой. Где-то каким-то образом размещалась и посуда. Я это знаю точно, потому что мне посчастливилось однажды у них пообедать. И я даже навсегда запомнил, что именно мы ели. На первое был суп с макаронами, а на второе — просто макароны. Мне это ужасно понравилось, а другу я, разумеется, тяжело и даже отчасти злобно завидовал.

Но, в отличие от искусства шевеления ушами, такого уровня роскошества мне достичь не удалось никогда. Я даже и не мечтал об этом. То есть все же мечтал, но мечты эти я старался надежно упрятать в отдаленных тайниках души.

Да, я был завистлив. И я не уверен, что эта мало симпатичная страсть вполне покинула мою беспокойную душу к нынешним временам.

И я не ищу оправданий. Ну, если не считать оправданием то малозначительное обстоятельство, что завистлив я был абсолютно бескорыстно. И действительно, может ли, скажите, быть какая-нибудь корысть в зависти даже не людям, а тем или иным представителям животного мира? Думаю, вряд ли.

А я хорошо помню, что в раннем детстве я завидовал им, завидовал мучительно и страстно. Всем по очереди.

Зависть эта не вызывала недобрых чувств, нет. Он была иного свойства. Мне мечталось оказаться на месте того или иного объекта своей зависти. И даже больше — стать им самим. Превратиться в него.

Я знаю, что подобное свойственно многим. Что почти все дети в определенном возрасте представляют себя кто собачкой, кто медвежонком, кто зайчиком, кто мартышкой, кто кошкой, кто мышкой.

С чего все это начинается? Не с семи ли фарфоровых слоников, выстроившихся по росту на поверхности бабушкиного комода? Не с плюшевого ли медведя? Не с “Теремка” ли? Кому не мечталось жить в тесноте, да не в обиде вместе с такими славными мышкой-норушкой да лягушкой-квакушкой? А “Маугли”? А “мы с тобой одной крови, ты и я”?

Быть зверем — тигром, дельфином, осьминогом, белочкой.

Быть зверем. Уметь то, что умеют они. Жить в лесу, в пещере, в норе, в дупле, в гнезде, в небесах, на дне морском. Быть вольным и независимым. Не ходить в детский сад и не жевать постылую манную кашу, а гордо и степенно в компании себе подобных идти на водопой. Подстерегать в зарослях нерасторопную и доверчивую косулю. Делать запасы на зиму. Сладко спать в уютной берлоге. Быть волком, крадущимся к овчарне. Быть ловким и стремительным. Быть защищенным и могучим.

Или не обязательно могучим, а просто защищенным. Маленьким, но гордым и, главное, неуязвимым. Как, например, ежик с румяным яблочком на колючем загривке.

Ну, и птицей, разумеется, как же без этого!

Кого не терзал распроклятый вопрос, почему люди не летают, как птицы? Разве вы в детстве не играли в птиц, не бегали по двору, яростно размахивая руками и воображая, что валяющиеся на асфальте фантики, плевки и окурки — это не фантики, плевки и окурки, а дома и улицы, леса и реки, заводы с трубами и лениво ползущие по рельсам веревочки поездов. Что перемещающиеся среди фантиков и окурков жучки, паучки и козявки — это люди и звери, чьи ничтожные, едва видимые фигурки способен различить лишь твой орлиный взор.

А по собственному дому вы, размахивая руками, не носились? Не случалось ли побывать вам тем самым альбатросом, которому “исполинские мешают крылья”? Не порхали ли вы по своей квартире, распростертыми своими крылами сбивая со стола на пол книжки и тетрадки, а если особенно повезет, то и фарфоровую балерину с буфетной полки. И вдребезги, конечно. И сама, кстати, виновата! Если не умеешь летать, зачем изображать из себя лебедя и стоять при этом на самом краю?

Летать-то кому неохота, это понятно. Но ведь бывают же и другие птицы, которые в соответствии с своей фольклорной репутацией вроде бы вовсе даже и не птицы, а непонятно кто…

Что делать, например, с таким, выдранным из пространственно-временного контекста, одновременно смутным и ярким то ли сном, то ли воспоминанием?

Кажется, весна. Да, точно, весна. Потому что посреди грязноватого сугроба распростерлась большая лужа с ледяным дном.

Это не город, нет. Это по всем признакам пригород. Покосившийся щербатый забор. Мокрое от капели крыльцо с коварными фрагментами льда на ступеньках и на перилах.

А рядом с крыльцом расхаживает одинокая курица. Ничего особенного — просто ходит туда-сюда, отыскивая под ногами что-то невидимое миру, но пригодное для пропитания. Просто курица, самая обычная пеструшка. И все, казалось бы.

Но что-то мне в тот момент увиделось в ней такое горделивое и значительное, такое что-то не зависимое от жизненных обстоятельств, от недобрых сил природы и от заботливого семейного гнета, что я явственно ощутил, как во мне медленно вскипает жгучая зависть к этому существу, одному из тех существ, чьи общепризнанные нелепость и умственная безнадежность давно уже стали общим местом.

Такой вот, с позволения сказать, Моцарт, бестолково квохчущий и потешно заваливающийся набок, явился однажды перед моим неравнодушным взором. Но все это было еще задолго до грехопадения. Никакие гении и злодейства, никакие “последние дары Изоры” не смущали и не искушали еще мою целомудренную младенческую душу. А вот зависть уже была.

Этот полусон, полувоспоминание, полувыдумка всплывает в моей памяти всякий раз, когда я начинаю подозревать, что мне отказывает спасительное чувство самоиронии. “Имеет ли особый смысл, — думаю я в таких случаях, — так уж важничать и надувать щеки тому, кто хотя бы раз в жизни оказался способным позавидовать курице?” И это, между прочим, помогает.

   

17.07.2019


Гуталин и свобода, или Картинки с выставки

Грядет, между прочим, довольно знаменательный юбилей, не очень, кажется, замеченный в беспорядочном мельтешении мусорной злободневности.

А по-моему, важный юбилей. Для моего поколения по крайней мере. И уж точно — для меня лично.

Летом 1959 года мне было двенадцать лет — возраст трепетный и памятливый на важные и неважные события. Этим летом я с родителями и старшим братом-студентом был в Крыму. Этим летом я научился плавать. Очень скверно и неуверенно, но научился кое-как. А ведь от умения плавать до умения летать — рукой подать.

И как не запомнить такое важное лето!

В середине июля мы вернулись в Москву. Умеющий, как мне казалось, плавать, я ощущал себя не то чтобы взрослым, но как бы прошедшим инициацию. Впрочем, такие слова тогда если и существовали в обиходе, то лишь в обиходе ученых-этнографов.

Меня распирало желание поделиться новым умением с кем-нибудь из дворовых дружков, но в наших краях никаких водоемов не было. И я некоторое время страдал от нереализованности. И вообще скучал.

Не долго, к счастью. Потому что в один из этих дней отец принес три билета — 25 июля в Сокольниках открывалась Американская выставка — Американская национальная выставка «Промышленная продукция США».

Что это значило для того времени, объяснить трудно.

Нынешнее официальное и полуофициальное отношение к Америке, а точнее, к постоянно конструируемому американскому мифу дает лишь очень бледное представление о том тотально демоническом образе, который сопровождал все мое детство и который был воплощен не только в малопонятных текстах, произносимых дикторами радио, но, что гораздо ярче и выпуклее, в многочисленных карикатурах в «Крокодиле».

Конец 50-х годов и самое начало 60-х — это апофеоз того мимолетного, но столь цветистого и душистого периода нашей истории, который позже назовут «оттепелью».

Это время было в своем роде идиллическим. Время смутных, но скорее радужных ожиданий. Время более чем относительной, но все же пьянящей свободы. До Карибского кризиса, чуть не угробившего мировую цивилизацию, оставалось еще три года. Эта робкая вольница оказалась, как и все прочие, недолговечной. Но какие-то необратимые изменения в общественном сознании все же произошли.

На нежные и неискушенные души мальчиков и девочек моего поколения эта «оттепель», явленная в виде столь же привлекательных, сколь и ускользающих мелочей быта и, что главное, отчетливо осязаемых дуновений чего-то не сформулированного, но очевидного «нового», ложилась густыми и плотными мазками.

Пару лет назад в столице прошел Фестиваль молодежи студентов — фантастическое по тем временам событие. Молодые люди поколения моего старшего брата еще не вполне оправились от этого тектонического потрясения, как грянула Американская выставка.

На каком-то из бесчисленных путинских сроков возникло словечко «перезагрузка», означавшее некую техническую паузу в привычной и враждебности и монотонном недоверии.

В брежневские времена это называлось «разрядкой международной напряженности». В рамках этой разрядки происходили всякие интересные события наподобие полета «Союза–Аполлона», каковой полет инспирировал появление неплохих по тем временам одноименных сигарет. Ну, хоть что-то…

А еще в Москву прилетал президент Никсон. Я хорошо помню эти судорожные и широкомасштабные приготовления к визиту. Выражались они в основном в массовом сносе архитектурных объектов вдоль трассы из Внуково. Например, на Октябрьской площади был снесен кинотеатр «Авангард», находившийся, между прочим, в здании старой церкви. Но кто, как говорится, считает. Эти приготовления москвичи обозначили словом «Книксон».

А раньше, в хрущевские годы, в годы, о которых я рассказываю, это называлось «мирное сосуществование двух систем».

Сосуществование это было совсем не простым, но очень веселым и чреватым бурным анекдототворчеством.

В рамках этого самого сосуществования и открылась Американская национальная выставка.

Событие без преувеличений эпохальное. Наряду с упомянутым выше фестивалем эта выставка стала серьезной вехой на долгом, трудном и тернистом, но уже неостановимом пути окончательного морального разложения строителей коммунизма.

Впрочем, стихийная низовая американофилия уже и без того вовсю бушевала на просторах нашей родины. Точно так же, как в наши дни бушует столь же стихийная, столь же низовая, столь же бездумная и залихватская американофобия.

Нынешняя демонизация «Пиндосии» носит столь же фольклорный и иррациональный характер, как и безудержная героизация Америки. Ни то, ни другое к реальной Америке, к ее достоинствам и ее недостаткам отношения не имеет.

Но в те годы Америку, в общем-то, любили. Тайно и страстно. Наивно и трепетно. Как это бывает свойственно подросткам или совсем молодым людям.

В разных слоях советского общества, и особенно, молодежи, эта любовь выражалась по-разному. Для людей, что называется, попроще вполне хватало смутной мечты о жвачке и кока-коле. Для более «продвинутых» «великой американской мечтой» были джаз и рок-н-ролл, Луис Армстронг и Элла Фитцджеральд, Элвис Пресли и Чак Берри, Хемингуэй и Фолкнер. И джинсы, джинсы, джинсы — универсальный символ свободы и прогресса.

Распространенное в стиляжьей среде словечко «чувак» некоторые интерпретировали как сокращение от «Человека, УВажающего Американскую Культуру». Чушь, разумеется. Но ведь такая версия возникла, а это само по себе не случайно.

В общем, выставка. Американская.

Отцу, повторяю, дали на работе три билета, и мы — я, отец и мама — отправились в Сокольники. Прямо в недра научно-фантастического купола из романов Александра Беляева или Ивана Ефремова, выстроенного американцами специально для этой выставки. Купол, как сейчас помню, назывался «геодезическим». Он остался стоять там и после выставки и еще долго был виден издалека.

Но и вокруг купола происходили невероятные вещи. Например, всем желающим (то есть, в общем-то, всем) бесплатно наливали в немыслимые вощенные одноразовые стаканчики «Пепси-колу». Тогда же я и узнал о ее существовании — на слуху до этого была только «Кока-кола», вкуса которой тоже никто практически не знал.

Стояла за этой волшебной влагой длиннющая очередь, но шла она довольно быстро. Какой-то, не пожелавший терять национального лица дядька, выпив стаканчик темной воды, крякал и приговаривал: «Да ну, гуталин какой-то! Наш-то квасок получше будет». И тут же занимал очередь за второй порцией халявного гуталина. Стаканчики, само собой, уносили с собой.

Я же, будучи подростком с присущим возрасту кругу интересов, жадно взирал на внеземного происхождения автомобили и на все лады повторял волшебную мантру «Дженерал моторс», упиваясь нездешним фонетическим роскошеством дифтонга «дж», отсылавшим к другим заветным материям вроде «джаза», «джинсов» или, на худой конец, «джемпера» и «джема».

Примерно года два после этого судьбоносного события скромная одежда отдельных москвичей и гостей столицы была украшена неброскими круглыми значочками с цветами американского флага и с полу-крамольной аббревиатурой USA. И буклетики с изображениями автомобилей и бытовых приборов еще долго обнаруживались в домах советских граждан.

А вот заморский «гуталин» с легкомысленным названием «Пепси» исчез надолго, появившись лишь в дни олимпийских игр, заменивших — в соответствии с известным анекдотом — построение материально-технической базы коммунизма в одной отдельно взятой стране, торжественно, хотя и безответственно обещанное партией именно к этому году.

Мы, мальчишки, глазели на автомобили. Женщины — на холодильники и посудомоечные машины. Молодые художники, рассматривали современную американскую живопись, почти задыхаясь от ощущения того, как прямо вот сейчас, в данную минуту, стремительно расширяются их представления об искусстве, о жизни, о свободе. Многие из тех, кого впоследствии назовут «нонконформистами», вспоминали о том, насколько фатально повлияла на их творческую судьбу именно эта выставка.

Все смотрели кто на что. И лишь единицы замечали висевший на стене текст на двух языках — английском и русском. Текст назывался «Декларация независимости».

Я заглянул в этот текст.

«Мы исходим из той самоочевидной истины, — прочитал я, — что все люди созданы равными и наделены их Творцом определенными неотчуждаемыми правами, к числу которых относятся жизнь, свобода и стремление к счастью.

Для обеспечения этих прав людьми учреждаются правительства, черпающие свои законные полномочия из согласия управляемых. В случае, если какая-либо форма правительства становится губительной для самих этих целей, народ имеет право изменить или упразднить ее и учредить новое правительство, основанное на таких принципах и формах организации власти, которые, как ему представляется, наилучшим образом обеспечат людям безопасность и счастье».

Мне этот текст с его торжественными, немножко старомодными интонациями тогда показался скучным. «Дженерал моторс» повеселее, конечно, будет. Непосредственную причинно-следственную связь между этим скучным текстом и «Дженерал моторс» я осознал сильно позже.

Мимо шли люди в поисках чего-нибудь небывалого и красочного. Но некоторые тоже останавливались и читали: «Но когда длинный ряд злоупотреблений и насилий, неизменно подчиненных одной и той же цели, свидетельствует о коварном замысле вынудить народ смириться с неограниченным деспотизмом, свержение такого правительства и создание новых гарантий безопасности на будущее становится правом и обязанностью народа».

Читая этот явно подрывной текст, висевший при этом в публичном месте, многие советские граждане рефлекторно озирались и, как будто ощущая на себе бдительное внимание крутившегося где-нибудь поблизости безымянного «гражданина майора», слегка пожимали плечами и отходили в сторону, сделав вид, что они ничего такого не видели. А если и видели, то ни слова не запомнили. А если запомнили, то не поняли.

   

08.07.2019


Помню все

Все знают, что в Питере — «парадная», а в Москве — «подъезд». Но «подъезд» был не всегда. В годы моего детства он назывался почти так же, как в Ленинграде, но с маленьким отличием. Маленьким, но существенным. В Москве было «парадное». Именно так, в среднем роде.

Почему? Возможно, что ни почему — просто так сложилось. А возможно, потому что «парадная» — это лестница, а «парадное» — это крыльцо, такой как бы след старой — одноэтажной и деревянной — Москвы.

В парадное входили, и из него выходили. Громко хлопали дверьми. Вкатывали и выкатывали велосипеды и детские коляски. Выскакивали стремглав во двор с бутербродом в руке. «Сорок восемь, половину просим!» — дико орал, вынырнув из соседнего парадного, ненасытный Витька Новиков. После такого ритуально-магического заклинания приходилось делиться, таков закон двора.

В этих дворах, впрочем, происходило иногда и нечто совсем незаконное и даже вовсе необъяснимое.

О существовании Даниила Хармса мы узнали лишь много лет спустя, а его многочисленные персонажи уже жили и активно действовали в метафизическом, а также и в физическом пространстве коммунального бытия.

Так однажды в синем сатиновом халате и в галошах на босу ногу стремительно выскочила из парадного совсем не знакомая мне женщина и резво помчалась по периметру квадратного двора.

Вслед за ней не менее стремительно выскочила другая и тоже незнакомая женщина, тоже в халате и вовсе босиком, но зато с березовым поленом в руке. Она довольно шустро нагнала первую женщину и от всего сердца огрела ее поленом по спине, истошно вопя при этом: «Отстанешь ты от меня, зараза, или нет!»

После чего она столь же стремительно вбежала обратно в подъезд, громко хлопнув дверью.

Куда при этом подевалась женщина, ударенная поленом, я как-то упустил из виду. Куда-то, в общем, она подевалась…

Парадное, да…

В парадном грелись, в парадном выпивали, в парадном целовались, в парадном пахло…

Ух, как незабываемо пахло в парадном в годы моего коммунального детства. Этот запах — один из тех праздников, что всегда со мной.

Вот ни с того ни с сего как выскочит, как выпрыгнет из какой-нибудь подворотни притаившийся в складках времени дух того самого парадного — канонический коктейль из подвальной сырости, прелой капусты, засоренного сортира и кошачьих любовных страстей. И ты немедленно, как в глубокий обморок, впадаешь в блаженное и мучительное детство. Прямо в середину пятидесятых годов. Прямо в самую гущу огромной, как целая галактика, коммунальной кухни.

Из кухни тоже пахло. И еще как. Но в отличие от парадного с его устойчивым, монотонным, хотя и сложносоставным духом, кухня в этом смысле была бесконечно разнообразна и не всегда предсказуема.

Вот, например, не выветриваемый из памяти великий запах маминого пирога, доносившийся из кухни в один из весенних дней пятьдесят второго года.

Это один из первых более или менее теплых дней. Сегодня я гулял уже не в шубе, а в длинном, на вырост, пальто с хлястиком.

А сейчас уже почти вечер. Стол накрыт. На столе нарезанный сыр с ярко-красной корочкой. Только что мама отдала мне цифру «2», выковырянную из этой корочки. Я держу эту красивую цифру в руках и думаю, во что бы такое мне с ней поиграть.

Потом приходят две девочки и три мальчика. Брат открывает им дверь. Они что-то ему говорят и суют в руку что-то разное, завернутое в оберточную бумагу. Вот книга «Два капитана», вот флакон одеколона, вот перочинный ножик, вот еще что-то там такое.

Брат не очень естественным голосом говорит всем по очереди «спасибо», и все входят в комнату. Девочки слегка одергивают платья, мальчики синхронно достают из нагрудных карманов расчески и причесываются.

На столе, кроме упомянутого сыра, — салат, бутерброды с колбасой и шпроты. В вазе — яблоки. Из кухни уже пахнет тем самым пирогом. Но пирог позже, к чаю.

Потом патефон, «Рио-Рита», танцы. Девочки — с девочками, а мальчики вообще не танцуют, стесняются.

Они все уже взрослые, не то, что я. Мне пять лет всего, а брату и его гостям целых четырнадцать.

Это день рождения моего брата. Его уже несколько лет нет на этом свете, а память, ни на что не обращая внимания, как ни в чем не бывало знай себе делает свое дело.

Память делает свое дело в безразмерном кухонном пространстве, расставляя и меняя по своему усмотрению декорации и, повинуясь собственному капризу, вытаскивает на сцену все новых и новых участников.

Вот, например, позевывая, входит в кухню в майке-«алкоголичке» и в брюках с подтяжками человек Соловьев. У него, кажется, вовсе не было имени. Все называли его просто Соловьев. Он и сам себя так называл, причем говорил он о себе всегда в третьем лице. Он был сколько-то-юродный брат женщины Ларисы.

Он приехал откуда-то из провинции и какое-то время прожил в Ларисиной комнате. Потом куда-то незаметно исчез. Позже я узнал, что он был госпитализирован в психиатрическую клинику. А куда он делся потом — остался ли там навсегда или уехал на родину, — я не знаю. Во всяком случае в нашей квартире я его больше не видел.

А мне он, между прочим, очень нравился.

Во-первых, он — повторяю — говорил о себе в третьем лице. Например, так: «Человек-Соловьев поел-покушал! В аппетите сытность, в здоровье поправка!»

Что означали эти загадочные конструкции, претендующие на статус афоризмов, я не понимал тогда, не понимаю и теперь. Но мне нравилось.

А еще он, когда сердился, укоризненно говорил: «Хамства недолюбливают! Баловства недолюбливают!» Уже не просто в третьем лице, а еще и во множественном числе. И это мне тоже нравилось.

А больше всего мне нравилось, что Соловьев был, что называется, «человек-часы». В любое время суток у него можно было спросить, который час, и он без запинки, не глядя ни на какие часы, четким военным голосом произносил точное время, отличаясь от соответствующей телефонной службы «100» лишь тем, что мог позволить себе ошибиться на минуту или две. Это добавляло к его редкому дару дополнительного какого-то обаяния.

Или вот стоит посреди кухни холостяк Залипский, а культурная женщина Галина, обтерев руки фартуком, неумело завязывает галстук на его шее.

Залипский недавно грохнулся с лестницы в темном парадном и сломал руку. Теперь рука его была в нарядном белоснежном гипсе, и он никак не мог сам себе завязать галстук.

А завязать было надо. Потому что полчаса тому назад Залипский утробным голосом говорил в телефонную трубку: «Натэллочка, нам необходимо встретиться именно сегодня. Лучше всего прямо сейчас. Да-а. А то потом ведь, я знаю, начнутся ваши традиционные три дня. А потом — еще-о что-нибудь. Ну-у, прекра-асно…»

Женщины на кухне за глаза говорили между собой, что Залипский «ходок». Хотя странно: ни на одного из бородатых ходоков с мешками и в лаптях, изображенных на репродукции из «Огонька», он ничуть похож не был. Напротив: он был хорошо выбрит, носил красивый ровный пробор, и за ним всегда тянулся длинный шлейф одеколона «В полет».

Мужчины, курившие в коридоре — тоже за глаза — часто произносили его фамилию, меняя ударное «и» на «у». Судя по их игривым интонациям, это означало примерно то же самое, о чем говорили женщины.

Или прямо буквально посреди кухни на шаткой табуретке сидит одноногий и не очень трезвый дядя Коля с баяном. Он играет на баяне и поет: «На границе часто сниц-ца дом рад-но-о-ой…»

А женщина Клавдия Николаевна, семье которой когда-то принадлежала вся квартира, вытирает влажные глаза фартуком. Всплакнула ли она от песни, или от того, что в этот же самый момент она режет лук для котлет — кто знает…

Я помню клубящихся в густом котлетном дыму теток в разноцветных халатах, вертлявого мальчика Костю, пытавшегося вытащить из-под тумбочки закатившийся туда резиновый мячик, безумного седого Соломона, стоявшего в дверях с шахматной доской и бессмысленной улыбкой, манящий запах жареного лука и безвозвратных волшебных котлет, помню все.

.

   

24.06.2019


Все, что шевелится

Какой-то местный колхозный мудрец вполне предсказуемо высказался в том духе, что недавнее тбилисское волнение имело, конечно же, антироссийский, или, пуще того, русофобский характер.

То есть всякие там думские православные коммунисты — это, конечно, Россия. А вот я, например, а также многие другие россияне, кто часто и с удовольствием бывают в Грузии, где никто из нас не видит ничего, кроме тотального на всех уровнях дружелюбия, не Россия, конечно! Наверное, мы какая-нибудь другая страна. Бангладеш, например. Или Парагвай.

Антироссийское, говорите, выступление? Это когда представителя государства-агрессора поперли из грузинского парламента? Так я, например, ничуть не возражал бы против того, чтобы их поперли и из российского парламента тоже.

А то, что тбилисцы потребовали отставки некоторых депутатов своего же парламента, включая спикера — это что, тоже русофобия? Или это уже грузинофобия?

Нет, нет! С логикой, даже с самой элементарной — это не к ним. Они, как сейчас принято говорить, не про это. Здесь логика не менее примитивная, но, по сути, более глубинная, затрагивающая те области подсознания, где вяло самозарождаются, а чаще умирают, не родившись, их экзотические представления о самооценке и самоуважении.

В соответствии с этой специфической логикой ее носители, то есть российское политическое начальство всех уровней, внутренне убеждены в том, что весь мир, забыв о всех своих делах и проблемах, занят исключительно мучительными размышлениями о том, как бы половчее им насолить.

Это понятно. Во-первых, все вокруг, разумеется, думают и действуют ровно так, как на их месте действовали и думали бы они сами. Во-вторых, им не остается ничего другого, кроме как выдувать впечатляющих размеров пузыри собственной значительности и своей особой роли в мировых делах. Эти пузыри раздуваются не только для самих себя как свидетельство собственной важности и необходимости, но и для других представителей все того же начальства, тех, кто главнее их.

Ну, а самые главные раздувают жабры перед так называемыми партнерами, расположенными за западными пределами вверенного им пространства, для краткости и весомости называемого «Россией». Этих «партнеров» они тоже воспринимают как начальство. И отношение к этому начальству у них ровно такое же, каким оно бывает у плутоватого холопа. То есть это всегда сложная комбинация из сменяющих друг друга компонентов — лукавой почтительности, насмешливой презрительности и ужаса перед неминуемым наказанием за лень и воровство.

Все вокруг — против них. А если учитывать, что географо-политическое понятие «Россия» в их представлении ограничивается лишь той в целом малочисленной — а на мой вкус слишком даже и многочисленной — группой лиц, встроенных в сложную иерархическую систему, которую для краткости и, главное, для пущей важности, принято называть «государством», то, разумеется, все вокруг «против России». Чего тут непонятного? Все понятно.

Все понятно. И все в каком-то смысле может быть оправданно, если, конечно, смириться с тем, что я, вы, мы все, все нормальные законопослушные и современные люди современного мира не считаемся Россией. Я лично с этим решительно не согласен, и это свое несогласие я выражаю и намерен выражать и впредь всеми доступными мне способами, при каждом случае, какой покажется мне уместным, и настолько часто, насколько сочту это необходимым.

А то, что все против них, то это ведь более или менее так и есть.

Когда-то коммунистическое начальство решило присвоить себе русскую литературную классику, имея в виду, что это все исключительно «за них».

Они стали активно использовать русскую классику в своих интересах. Не спросив ее согласия, они приняли ее себе в союзники в их борьбе с наследием царизма, капитализма и вообще «проклятого прошлого».

Но уже к 60-м годам становилось все очевиднее и прозрачнее, что и Пушкин, и Гоголь, и Некрасов, и Толстой, и Щедрин, и Лесков, и Герцен, и Белинский — скорее против них, чем за.

Я хорошо помню, тот стихийный и поначалу робкий и неуверенный процесс перекодировки классических цитат и персонажей из школьной программы. Вдруг оказалось, что все эти «унтеры Пришибеевы», все Ноздревы и Собакевичи, все Добчинские и Бобчинские и даже все образы всех лишних людей — это вовсе не только про царизм и про темное прошлое. Совсем не только. И даже — не столько.

Это давно уже против них, и они это уже хорошо понимают, когда предлагают исключать из школьных программ то одни, то другие «русофобские» произведения.

В те годы, когда классика казалась им союзницей, «против них» было неофициальное искусство, особенно авангардное.

Они не понимали, что это вообще такое, поэтому воспринимали это как что-то «против них». Уже хотя бы потому, что уж точно — не за…

И, в общем-то, правильно они это понимали.

Свободное искусство, разумеется, было против них, потому что вообще все живое, все сложно устроенное и все нетривиальное всегда было, конечно же, против них.

А при этом поэт или художник, решавший прежде всего художественные задачи, никогда не думал о том, за или против кого он делал то, что он делал. Особенно — «против них». Слишком уж это легкая и малоинтересная задача. Да и вообще — много чести.

Механизм этой державной обидчивости и подозрительности очень схож с тем, каковые испытывают некоторые люди — и не обязательно начальники — при соприкосновении с тем явлением, которое принято называть современным искусством.

Это искусство вообще и отдельные его проявления в частности непременно вызывают прилив агрессии у того, кто ожидает ее от художника. «Нет, ну вот зачем? Нет, я же вижу, я же понимаю, что он держит меня за дурака».

Это искусство и его социальную роль не понимают не только в таких архаических местах, как наше. В цивилизованном мире — тоже. Там тоже такое искусство понимают и принимают единицы. Но там зато понимают нечто, может быть, более существенное, чем само искусство. Там понимают, что все, существующее помимо того, что находится в пределах твоего разумения, имеет право на существование, если не посягает на твое, условно говоря, личное пространство.

Наш же человек не только склонен подозревать художника в коварных намерениях, но часто ведет себя по отношению к нему так, как будто тот под видом страхового агента уже проник в его дом и, когда ты на минутку вышел на кухню выключить чайник, свистнул часики с комода.

Ну, что там еще «против них»?

Художественный авангард — вроде бы уже нет. Но бессмысленное и беспощадное «театральное дело» заставляет в этом усомниться.

Или, допустим, мне пришлось слышать, и не один раз, о том, что «Возвращение имен» — это оппозиционная акция.

Ну, в общем-то, и да, и нет. По замыслу, по форме и по содержанию, если их выдернуть из контекста текущего момента, ничего оппозиционного в ней нет. Речь идет лишь о памяти, об очищении — коллективном и персональном. При чем тут, казалось бы, они?

Но и да, оппозиционная. Ну, и да, в общем-то это — против них. И это не я так решил, не мы так решили. Это они так решили. Ну, что ж — решили так решили. Пусть так и будет.

Против них более или менее всё и все, включая их самих.

Если я, например, скажу, что я ненавижу пошлость, это, разумеется, против них. Если я скажу, что человек главнее государства, это еще как против них. Ну, и так далее.

Так уж получилось, что все живое и человечное — против них. Перефразируя старую, не очень пристойную шутку, можно сказать, что против них все, что шевелится. Особенно, если шевеление не санкционированно.

   

18.06.2019


Ширма с драконами

Примерно месяц тому назад, то есть в дни очередных «победных» празднований мне попалась на глаза фотография, где был изображен фрагмент очередных праздничных приготовлений. Какие-то на переднем плане двигались объятые дымом машины, какие-то сновали вокруг озабоченные люди в униформах. Ну, что-то такое.

На заднем же плане был виден огромный плакат про «9 мая», выполненный, как и вся наглядно-агитационно-военно-патриотическая продукция наших дней, в давно и безнадежно протухшей стилистике 70-х годов, из всех периодов советской истории самой стилистически беспомощной, убогой и бездарной, тупо и упрямо игнорирующей мировой контекст.

Впрочем, ладно, плакат и плакат — мало ли их, что ли, по всему городу, по все стране. В данном случае этот плакат был интересен всего лишь тем, что он занавешивал здание мавзолея.

При взгляде на занавешенный мавзолей очевидная мысль о ремонтных или реставрационных работах, конечно, приходит в голову, но приходит она не в первую очередь.

А в первую очередь возникают некоторые смутные подозрения о неудобности, о неуместности в наши дни того, чья мумия хранится в склепе, деликатно задрапированном от нескромных, любопытствующих взоров праздношатающихся гуляк.

И не столько даже он неудобен, сколько попросту не интересен в контексте «вызовов» текущего момента. Нет для него роли в том тягостном спектакле, что силами местной колхозной самодеятельности разыгрывается на наших глазах и, в общем-то, с нашим вольным или невольным участием.

Он, так до сих пор и не закопанный в землю вождь мирового пролетариата и основатель первого в мире государства рабочих и крестьян, он и то самое дело, что все советские годы настойчиво и изнурительно «жило и побеждало», как-то явно деформируют и уводят в ненужную сторону и без того ущербную стройность концепции вставания с колен и построения суверенного и самобытного, с хорошо узнаваемым сталинским акцентом, чекистского капитализма.

Мне, можно сказать, повезло. В тот первый и единственный раз, когда моя мама, уступив моему верноподданическому нытью, повела меня в мавзолей, я успел застать там сразу двоих.

Старший меня разочаровал. Он был похож на куклу с головой, внутри которой, как мне тогда почудилось, горел тусклый фонарик. Как-то он совсем не показался мне «вечно живым», как упорно уверяли меня по радио и на школьных линейках.

Второй мертвец выглядел куда бодрее, что, впрочем, легко объяснялось совсем небольшим стажем его расположения в относительно свежем гробу.

Сталин показался мне, не сказать, чтобы живым, но и не вполне мертвым. Если бы он вдруг улыбнулся мне своей фирменной отеческой улыбкой и если бы ус его слегка шевельнулся, я бы, скорее всего, не удивился.

Так и нынешние сталинофилы, размножившиеся в последнее время, как мухи на живодерне, как бы вглядываются в заветный усатый портрет в ожидании улыбки, кивка, подмигивания, грозного поднятия брови.

Но тогда, когда я вглядывался в лицо, еще недавно смотревшее на меня буквально со всех стен, ничего такого не произошло. А через несколько лет этого подселенца вообще вытащили из мавзолея и со стыдливой торопливостью закопали по соседству.

Мое детство проходило в пору массированного и многословного «преодоления культа личности» и лихорадочного «восстановления ленинских норм партийной и государственной жизни».

В те годы, позже названные «хрущевским десятилетием» или «оттепелью», государственный агитпроп при неформальной поддержке некоторых прогрессивных деятелей литературы и искусства, дерзко требовавших убрать Ленина с денег, потому что он для сердца и для знамен, изо всех сил раздувал какую-то особую, какую-то прямо роковую актуальность Ленина и всего, что было с ним связано.

Альтернативой «плохому Сталину», исказившему благородные идеалы Октября, выступал «хороший Ленин», а также большевики-романтики-гуманисты и прочие «комиссары в пыльных шлемах».

Кстати, и в те годы, и позже, до сравнительно недавних времен существовала также и вполне заметная низовая ленинофилия.

Примерно так же, как теперь в любых ситуациях говорят, что «при Сталине бы такого беспредела не было бы. При нем бы быстро…», в семидесятые годы, помню, говорили: «Вот Ленина бы оживить. Пусть посмотрел бы на эти безобразия», или: «Проживи Ленин еще лет хотя бы десять, все было бы по-другому».

Ну, а теперь, в соответствии с логикой очередного извива истории, уж такого, какой он есть, Ильича занавесили, как когда-то, в годы нелегкого коммунального быта, загораживали трофейной ширмой с драконами кровать с хворым дедушкой, чтобы его непрезентабельный вид не мешал красоте и веселью задорной молодежной военно-патриотической пирушки.

Правильно, пусть себе спит. Не надо дедушку поднимать с кровати и сажать за общий стол. Нечего ему тут делать. Зачем? Он будет только задавать дурацкие вопросы и всех замучает своими нравоучениями. А то мы не слышали! А то еще что-нибудь про революцию начнет. А мы теперь слова «революция» не любим. Зачем нам революции, когда и без того… ну, в общем, понятно. Не надо вот этого всего. Пусть себе дед дремлет себе там за ширмой, пока мы тут, прикольно обмотанные с ног до головы полосатой мануфактурой, отпразднуем нашу победу. Правильно, дядь Володь?