Начну я эту грустную повесть, пожалуй, с двух цитат.
О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!
В этих вдохновенных словах, которые, увы, никогда и никакой действительности не соответствовали, любой грамотный человек узнает финал «Пушкинской речи» Ф.М. Достоевского. А вот кое-что менее узнаваемое.
Не стоит забывать, что Россия, а длительное время и русский народ формировались именно за счет признания «своими» людей других наций и даже религий. По сути дела, наше общество еще во времена Московского царства складывалось как «политическая нация», как сообщество людей, объединенных ценностями (и даже не образом жизни), — и потому максимально открытое для всех, готовых эти ценности разделять.
Эта мысль принадлежит Михаилу Делягину и высказана им на сайте «Ежедневного журнала». Она вызывает смутное подозрение в некоторой перекличке с Достоевским, и именно поэтому я выбрал цитату в качестве параллели, но, как легко может убедиться непредвзятый читатель, она вырвана из контекста, уносящего ее так далеко, что сам Константин Победоносцев предстал бы на этом фоне эсером-бомбометателем. Контекст, впрочем, оставим на сладкое, а пока положим цитату на операционный стол.
Россия действительно традиционно признавала своими людей других наций и религий — что характерно, сплошь и рядом игнорируя яростное сопротивление этих людей. Александр Невский в свое время именно таким образом объединил новгородские ценности и образ жизни со своими, подчинив вечевую вольницу монгольской империи. Аналогичными методами, только еще строже, пользовался Иван IV, открыв Россию для казанских татар, которых впрочем, во избежание давки, предварительно большей частью вырезал. Затем, в соответствии с принципом «бей своих, чтобы чужие боялись», дружественную ассимиляцию предложили старообрядцам. Тем временем признание «своими» окрестных народов шло на всех парах, и в конечном счете гостеприимство было оказано десяткам сибирских, кавказских и центральноазиатских народов, Украине, Польше и Финляндии. Не все, правда, проявили одинаковую благодарность, но у России нашлись убедительные аргументы, с помощью которых возражения снимались, а некоторым впоследствии даже подыскали более удобные территории для расселения, в том числе значительной массе поляков, латышей, эстонцев, корейцев, калмыков, чеченцев, немцев и т.д., список благодеяний займет у меня слишком много времени.
Справедливости ради следует напомнить, что примерно так же, хотя и не с таким яростным пафосом вселенского гостеприимства, до известного времени вели себя и дорогие сердцу Достоевского европейцы. Контраст, однако, заключается в том, что если бы сегодня на страницах, скажем, американского журнала, да еще претендующего на либеральную позицию, появилось нечто подобное, с горделивыми кивками на признание «своими» коренного населения страны и вывезенных из Африки рабов, это могло бы вызвать бурю возмущения — то, что в России сегодня деликатно именуют когнитивным диссонансом. Нельзя не отметить, что с иллюзиями Достоевского по поводу Европы Михаил Делягин расстался. Со времен «Пушкинской речи» миновало 120 лет, а неблагодарная Европа так до сих пор и не разрыдалась на гостеприимной российской груди, сколько ее к этим рыданиям ни побуждали. Ту же Польшу побуждали, Болгарию, изрядный кусок Германии, Чехословакию так просто душили в братских объятиях, а уж как Финляндию финляндизировали — любо-дорого, да все не впрок. Стоит ли удивляться тому, что Делягин декларирует поворот к «азиатским» ценностям? Вот только, к сожалению, он не очень конкретизирует, какие именно из этих многочисленных ценностей имеются в виду: юкагирские, может быть, или кетские? Впрочем, внимательное чтение не даст ошибиться: ценности, о которых идет речь, ближе к ассирийским или монгольским периода расцвета этих двух цивилизаций. Древнеегипетские даже еще ближе, но тут мы уже в Африку угодили.
Выделяя из всех качеств русского народа самые, на его взгляд, замечательные, Делягин особенно подчеркивает его беззаветную преданность государству. Тут мы уже прямо подбираемся к обещанному контексту. Согласно Делягину, две главных страсти русского народа — это справедливость и государство. Наивный человек может прийти к скороспелому выводу, что народ предпочитает справедливое государство любому другому, но тут мы его и поймаем на ошибке. Потому что народ, по Делягину, боготворит именно то государство, какое в любой данный момент имеет, а если оно находит нужным применить к нему силу, народная любовь к престолу вообще теряет всякую меру. Отсюда легко сделать логический вывод: справедливость — это любые действия российского государства в отношении своего народа. Практически в слезах умиления автор отмечает, что даже журя бюрократию, народ любовно называет ее «наша». Этот ряд отеческих святынь можно легко продолжить: наша милиция, наша коррупция, наше воровство, наша статистика преступности, национальные особенности русской канализации. Раньше этот список состоял в основном из ракет и балета, теперь же директор института по наведению тени на плетень, то бишь проблем глобализации, открыл нам его имманентную бесконечность. По мнению Михаила Делягина, русская идея — это беззаветное начальстволюбие.
Попутно, правда, автор также благосклонно кивает в сторону традиционного общинного аграрного хозяйства и круговой поруки, хотя не совсем ясно, как оно может споспешествовать прогрессу отечественных нанотехнологий — возможно, здесь даже кроется тайная фронда, потому что ну никак не сообразить, как эти реликтовые древнерусские технологии реставрировать для нужд текущего момента.
На этом я контекст пока закрою и попытаюсь поразмыслить вот над чем. Каждому народу свойствен стереотип самовосприятия: каким этот народ видит самого себя с воображаемой внешней точки зрения. Как правило, эти стереотипы довольно глупы и по большей части сегодня стерлись, стали неприличными, но вот русский порой все еще приходится слышать: о щедрости и широте души, об извечной жажде воли и справедливости, нечто в духе уже упомянутой «Пушкинской речи». Надо подчеркнуть, что ни один другой народ о русском так не думает и что мнения соседей резко расходятся с характеристикой, которую мы даем себе сами: чем ближе соседи, тем резче расхождение. Тут полезно вспомнить, как отзывался, к примеру, о римской доблести Вергилий в «Энеиде» («милость покорным дарить и мечом вразумлять горделивых») и британский вождь у Тацита («они творят запустение и называют этом миром»).
Чем отличается Михаил Делягин от Достоевского и Вергилия (многим другим тоже, но всего не перечислишь), так это дерзостью замысла: из всех реальных и воображаемых черт русского народа он отобрал именно те, которые у соседей вызывают наибольший ужас, и возвел их в ранг национального достоинства.
Реальная русская особенность заключается в том, что время от времени такие достоинства, будь то реальные или воображаемые, подшивают в список и публикуют в виде манифеста — я недаром привел выдержки из двух параллельных. Не всем, конечно, ситуация представляется оптимальной, и некоторые позволяют себе, иногда с риском для жизни и имущества, высказываться критически. Смысл такой позиции хорошо сформулировал один из сторонников критического направления Петр Чаадаев: «Я предпочитаю бичевать свою родину, предпочитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, только бы ее не обманывать». Памятников Чаадаеву я в России пока не видел, хотя именно сейчас необходимость в них очень назрела.
Достоевский ошибался, наш роман с Европой не задался, но Достоевский, при всех своих темных пятнах и слепых зонах, был великий писатель, а вот Михаила Делягина велико искушение назвать — нет, не клоном, а клоуном Достоевского, если бы только это не прозвучало как возведение напраслины на любимое всеми детьми искусство.