07.06.2010

Алексей Цветков Доброй ночи

Прожитые годы постепенно превращаются в световые, собственная память начинает слипаться с историей, и непонятно, где проходит линия отреза частной жизни. Полвека назад я был подростком и жил в Запорожье, куда даже та небольшая культура, которую нам отмеряла тогдашняя власть, сочилась по капле, и книги ценились выше, чем валютные джинсы — о таком диве, впрочем, мы тогда еще и не слышали. Я уже не помню, каким образом мне в руки попала «Треугольная груша» Андрея Вознесенского, но впечатление было оглушительное — все три дня, пока у меня в школе кто-то не похитил ее из портфеля. К этому времени я уже половину стихов знал наизусть. В свое оправдание, если здесь нужны оправдания, могу отметить, что самым авангардным из прочитанного к тому времени был Маяковский — не потому, что я так уж увлекался Маяковским, но от других поэтов в наши приднепровские палестины доносились только имена, а Есенин балансировал на грани крамолы.

Сейчас, когда Вознесенский умер, печать запестрела некрологами и размышлениями по поводу, часто с долей сильного сомнения, не обязательно уместного над еще разверстой могилой. Последние полтора года, что называется, вырвали из наших рядов многих, в том числе и сильнее любимых, но такого массового отклика не удостаивался никто, и это, конечно, дань не только и даже не столько дару покойного, сколько эмблематичности его фигуры для десятилетий заката советской власти. И однако бросается в глаза отстраненность многих участников этой виртуальной тризны от личности предаваемого земле — он, конечно, прожил долгую по нынешним временам жизнь, оставив позади не только друзей, но и большинство тех, кто в свое время подпал его непосредственному влиянию. 

Средний некролог звучит так, словно речь идет не о нас, а о них — скорбь, если это скорбь, фильтруется через поколение или целых два.

Навязываться Вознесенскому в друзья я не собираюсь, но встречи с ним, как письменные, так и устные, сыграли важную роль в моей жизни, и поэтому я позволю себе на некоторое время впасть в не слишком свойственный мне на этой платформе личный тон, а иронию поберегу для себя самого. Из Запорожья, с которого я начал, поэт казался не ближе, чем Маяковский, но это был живой голос, говоривший на внезапно расцветающем языке, как будто протерли зеленое твардовское сукно парткома и под ним обнаружились неожиданные инкрустации и арабески: «Аэропорт, автопортрет, реторта неона, апостол небесных ворот...»

Годы спустя я побывал на его выступлении в московском Центральном доме литераторов, где фейс-контроль был почище иного в нынешнем элитном клубе, но мне составили протекцию — протекция, впрочем, не помешала отнестись к выступлению с дозой иронии, я к тому времени уже был порядочным фрондером, а ирония и фронда легко создают иллюзию неколебимой правоты. Никакой особой правоты у меня, конечно, в ту пору не было, и сложись судьба иначе, я вполне мог бы оказаться в когорте официально санкционированных авторов — еще неизвестно, как бы я повел себя в этом качестве. И хотя передернуло-таки от «уберите Ленина с денег», впечатление от выступления было более сильным, чем я имел смелость себе признаться.

Впрочем, никакое фрондерство не препятствовало попыткам прорваться в печать, и они в конечном счете привели меня к дверям квартиры Вознесенского в высотке на Котельнической набережной. Мне открыла жена поэта, так уж было в этом доме принято, и последующие полчаса (эта аудиенция была согласована заранее) Вознесенский добросовестно читал мои стихи, а я сидел тихо и не ерзая. Его заключение — «пишите, вас будут печатать» — меня никак не устроило, я ожидал более осязаемых и немедленных результатов. Он, конечно же, был прав, а я нет, и сегодня я с грустью размышляю об этом, когда время от времени сам становлюсь объектом подобных набегов. С грустью и с запоздалыми мысленными извинениями.

Тот факт, что я и мое тогдашнее окружение представлялись мне бастионом принципиальной оппозиции режиму, вовсе не мешал некоторым запоздалым попыткам прорваться туда, куда нашему поколению дорога была уже закрыта. Шестидесятники в литературе, в том числе Вознесенский, были экспериментом Хрущева, и модификация власти, пришедшая ему на смену, сочла этот ход тупиковым, да и сам Хрущев успел разочароваться. Власть в каком-то смысле сделала нашу оппозицию себе более легкой для нас самих, она стала позицией по умолчанию ввиду фактического отсутствия вариантов. В моем тогдашнем отношении к Вознесенскому, самому яркому представителю цеха «кооптированных», к возмущению по поводу его коллаборационизма наверняка примешивалась ревность.

Много лет спустя, в канун перестройки он прилетел в Вашингтон и согласился дать интервью «Голосу Америки», а брать это интервью отправили меня. К моему удивлению, он узнал меня после долгих лет эмиграции, а самое интересное произошло уже после интервью, когда он повел меня к себе в гостиницу. Там в шкафу обнаружилась бутылка водки из московского гастронома, стандартное снаряжение советского путешественника, и пока мы трудились над ее содержимым, он посвящал меня в подробности закрытой встречи Горбачева с творческой интеллигенцией. Чем больше я слушал, тем меньше верил в эти перспективы грядущей вольности. Но все сбылось в считанные месяцы, а я оказался неправ.

У Вознесенского, в отличие от его коллег по шестидесятническому цеху, не было репутации пьющего человека. 

Судя по всему, бутылка и я в роли собеседника понадобились ему в качестве инструмента для сброса давления, в России люди его круга уже были в курсе предстоящих событий, а в Америке я неожиданно оказался тем встречным, на чью реакцию и понимание он мог рассчитывать.

К тому времени звезда Бродского была уже в зените, и она затмила многие достижения поколения Вознесенского, как социальные, так и творческие. И я стал невольным свидетелем реакции на этот неподконтрольный свет, увы, слишком человеческой. Дня два спустя после описанной исповеди в гостиничном номере я встретил Вознесенского на улице вместе с директором Библиотеки Конгресса Джеймсом Биллингтоном. «Вот, — представил меня Вознесенский, — лучший русский поэт в эмиграции». Мне стало неловко, я мгновенно понял, что речь вовсе не обо мне, что меня, вопреки заветам Канта, употребили как средство, а не как цель. Но никакой досады не возникло — я вспомнил, сколько раз сам склонял имя Вознесенского всуе, и решил, что мы даже не квиты.

Последнюю весть от него, уже заочную, я получил в виде номера «Огонька», где была опубликована подборка моих стихов (без моего ведома и инициативы, как тогда было принято) с его предисловием. В предисловии он почему-то приписал мне «походку римского легионера» — хорош был бы Рим с такими легионами, но это явно выдавало большее знакомство с его стороны с моим творчеством, чем то, на которое я смел рассчитывать.

Кем был для нас Андрей Вознесенский — вернее, кем он стал после того, как первое впечатление от фейерверка развеялось и наступило время реальной оценки? Этой оценке в наших глазах долгие годы препятствовала двусмысленность его ситуации, положения человека на длинном поводке, который изо все сил старался казаться свободным, но обманывал в лучшем случае только себя. Стихи, тем не менее, выживали, и «Осень в Сигулде» какое-то время была мемом в интеллигентной компании — задолго до того, как это место заняли «Письма к римскому другу».

Он, конечно же, всегда стремился быть чем-то иным, чем неумолимая объективная реальность, и в строчках «Пошли мне господь второго, чтоб вытянул петь со мной» различимо нечто большее, чем попытка войти в образ мифического акына. С другой стороны, где мы встречали поэтов без честолюбия и кто из нас без греха? Увы, все чаще он не вытягивал: технично сколоченная страшилка про Гойю никого не пугала, «Оза», эта не очень уклюжая стилизация, обернулась погремушкой. Он не написал своего «Бабьего яра» — что ж, у него, пожалуй, было больше такта, чем у других. Некоторые темы были запрещены, и он задевал их лишь по касательной, некоторые были обязательны, и отсюда печальные эпизоды вроде «Ленина с денег». Но это была жизнь, прожитая в упрямом движении, и далеко не вся энергия ушла в энтропию.

Поколения в Советском Союзе были короче, чем номинальные, существовали инстанции по их сокращению, и в глазах нашего Вознесенский, Евтушенко, Ахмадулина и прочие были явно предыдущими. Так уж сложилась моя жизнь, что из числа этих предыдущих только Вознесенский запечатлелся в памяти как полнокровный человеческий образ. 

В нем было то, что поэту не обязательно присуще, способность к соучастию, к личной заинтересованности, к небезразличию.

Оглядываясь на собственную юность, я вижу, что в ней осталась бы дыра без его стихов, какова бы ни была моя последующая гордая снисходительность. Оглядываясь на всю жизнь, я нахожу не так уж много примеров такого незаслуженно теплого и прямого контакта. И сегодня, когда все провожают в последний путь поэта, я хочу проводить также и человека. Доброй ночи, Андрей.