27.06.2017

Борис Минаев Князь Мышкин как графи­ческий дизай­нер

«Идиот» завоевал мое сердце еще в ранней юности — мне кажется, когда я еще ходил в школу.

Князь Мышкин — это был какой-то совершенно обаятельный и при этом невероятно близкий мне по духу человек.

Так же, как и я, он стеснялся и робел, краснел и заикался. Так же, как и я, он мог быть странным, глупым, нелепым в любой ситуации. Так же, как и князь Мышкин, я одевался не по сезону и абсолютно не представлял себе, чем буду заниматься в жизни дальше, когда вырасту.

Единственное, что вообще не совпадало у нас, — это его вербальные способности. Насколько я мог понять из текста романа «Идиот», Лев Николаевич Мышкин мог говорить с людьми буквально часами, с любым, даже первым встречным, и вообще он был великий рассказчик. Этого о себе сказать я ну никак не мог.

Думаю, что и многим моим сверстникам князь Мышкин был близок по тем же или похожим причинам.

Мое поколение, молившееся на идеалы хиппи, поколение рок-н-ролла и подполья, поколение «дворников и сторожей» видело в герое Достоевского своего предшественника, то есть того человека, в котором традиционная классическая культура предсказала наше появление — через сто лет.

Предсказала, собственно говоря, всех нас. И это не могло не вдохновлять…

Мы чувствовали с князем Мышкиным некое вполне ощутимое духовное родство. Потому что быть «не такими, как все» — это было наше кредо, наша программа, наши убеждения.

…Однако я и представить себе не мог, насколько велики были предсказательные (пророческие) способности Достоевского. Как хорошо и ясно он различал наше время, современную эпоху. До каких деталей он доходил. Вот смотрите.

Лев Николаевич Мышкин сидит (в первый раз) в доме генерала Епанчина, говорит о своих стесненных обстоятельствах. Ему тут же задают резонный вопрос: ну а делать-то вы что умеете, дорогой князь?

И вот его ответ.

«— Ого! — вскричал генерал, смотря на образчик каллиграфии, представленный князем, — да ведь это пропись! Да и пропись-то редкая! Посмотри-ка, Ганя, каков талант!

На толстом веленевом листе князь написал средневековым русским шрифтом фразу:

„Смиренный игумен Пафнутий руку приложил“».

Это все помнят. Пафнутий. Каллиграфия. Хороший почерк. А вот то, что дальше, как-то пропускают — наверное, потому что неинтересно. Неинтересно, ведь текст, как бы это сказать, не совсем похож на привычного нам Достоевского. Какой-то он технический или, скорее, научный, с массой избыточных подробностей.

«Вот это, — разъяснял князь с чрезвычайным удовольствием и одушевлением, — это собственная подпись игумена Пафнутия со снимка четырнадцатого столетия. Они превосходно подписывались, все эти наши игумены и митрополиты, и с каким иногда вкусом, с каким старанием! Неужели у вас нет хоть Погодинского издания, генерал? Потом я вот тут написал другим шрифтом: это круглый крупный французский шрифт прошлого столетия, иные буквы даже иначе писались, шрифт площадной, шрифт публичных писцов, заимствованный с их образчиков (у меня был один), — согласитесь сами, что он не без достоинств».

«Погодинское издание», о котором говорит князь — это вообще что? Вероятно, издание русских летописей? Репринт, воспроизводящий рукописные книги? Редкое, дорогое, коллекционное издание тех лет? Откуда мог знать его князь, который — напомню — всю свою сознательную жизнь провел в Швейцарии, излечиваясь от редкой болезни?

«Круглый крупный французский шрифт прошлого столетия» — да он знаток, профессионал! Да, явно профессионал, но в чем? «Заимствованный с их образчиков (у меня был один)…» Образчик рукописного шрифта — это автограф. Рукописный документ, приобретенный у антиквара. Тогда, во второй половине ХIХ века, коллекционеры автографов и редких документов уже появились — например, П. Щукин, один из первых русских коллекционеров мирового уровня (брат известного собирателя живописи, чья коллекция импрессионистов легла в основу коллекции ГМИИ им. А.С. Пушкина). Но… как сейчас, так и тогда коллекционеры были людьми очень состоятельными. Автографы, да еще прошлого века, стоят денег. Князь Мышкин, напомню, беден как мышь.

«Взгляните на эти круглые д, а. Я перевел французский характер в русские буквы, что очень трудно, а вышло удачно».

По роду своей деятельности в 90-е и нулевые годы я довольно регулярно общался с дизайнерами, которые разрабатывали так называемые «принципиальные» макеты новых изданий. Тогда вообще был полиграфический бум: постоянно появлялись, запускались на рынок новые газеты и журналы. Так вот, для того чтобы создать макет нового издания (формат, концепция, стиль), прежде всего требовался шрифт. Шрифт обычно брался иностранный и конвертировался в русские буквы, в кириллицу. То, о чем говорит здесь князь Мышкин («Я перевел французский характер в русские буквы»), — вообще-то говоря, реальность, которая наступит через сто с лишним лет.

Читаем дальше.

«Вот и еще прекрасный и оригинальный шрифт, вот эта фраза: „Усердие все превозмогает“. Это шрифт русский, писарский, или, если хотите, военно-писарский. Так пишется казенная бумага к важному лицу, тоже круглый шрифт, славный, черный шрифт, черно написано, но с замечательным вкусом. Каллиграф не допустил бы этих росчерков или, лучше сказать, этих попыток расчеркнуться, вот этих недоконченных полухвостиков, замечаете, — а в целом, посмотрите, оно составляет ведь характер, и, право, вся тут военно-писарская душа проглянула: разгуляться бы и хотелось, и талант просится, да воротник военный туго на крючок стянут, дисциплина и в почерке вышла, прелесть! Это недавно меня один образчик такой поразил, случайно нашел, да еще где? — в Швейцарии!»

Очень странно.

Я хочу напомнить, как, вообще говоря, обстоит дело с этими самыми шрифтами в тот момент, когда Достоевский пишет эти строки.

Все газетные и журнальные полосы того времени — это столбцы сплошного текста, чуть-чуть разбавленные виньетками и гравюрами на первых страницах. Говорить о каком-либо шрифтовом разнообразии или об искусстве шрифта просто не приходится. Первые образчики художественного отношения к типографским буквам, то есть графический дизайн в современном его понимании — все эти рисованные буквицы и прочее, — в России появятся гораздо позже (в Англии — чуть раньше), в эпоху «Мира искусства», но все равно это лишь первые робкие попытки. Русский авангард, в частности футуризм и конструктивизм, создадут самые первые и самые смелые шрифтовые гарнитуры, первые книжные обложки, которые войдут в историю мирового дизайна, лишь в 20-е годы уже ХХ века. А главный расцвет жанра, сама шрифтовая революция наступит уже вместе с бумом рекламы — это начиная, наверное, лишь с середины века.

В эпоху Достоевского такого искусства попросту еще нет. Оно не существует…

Или все-таки существует? Читаем дальше. Последние фразы этого удивительного отрывка.

«Ну, вот этот простой, обыкновенный и чистейший английский шрифт: дальше уж изящество не может идти, тут все прелесть, бисер, жемчуг; это закончено; но вот и вариация, и опять французская, я ее у одного путешествующего французского комми заимствовал: тот же английский шрифт, но черная линия капельку почернее и потолще, чем в английском, ан — пропорция света и нарушена; и заметьте тоже: овал изменен, капельку круглее и вдобавок позволен росчерк, а росчерк — это наиопаснейшая вещь! Росчерк требует необыкновенного вкуса; но если только он удался, если найдена пропорция, то эдакий шрифт ни с чем не сравним, так даже, что можно влюбиться в него.

— Ого! — да в какие вы тонкости заходите, — смеялся генерал, — да вы, батюшка, не просто каллиграф, вы артист, а, Ганя?»

И в самом деле.

Дайте почитать эти строки любому сегодняшнему графическому дизайнеру (придется всучить насильно, потому что читать этим людям совершенно некогда) — у него волосы дыбом встанут. Такое понимание рисунка, светотени, воздуха, стиля, господи боже ты мой, да есть ли и сейчас такие профессионалы в этой области? Откуда у князя такой профессионализм?

Или вот эти притянутые за уши попытки автора объяснить, где он взял все эти автографы, редкие, коллекционные («Я ее у одного путешествующего французского комми заимствовал»), — совершенно непонятно, откуда у Мышкина взялся этот язык, на котором он говорит о шрифтах; нигде дальше ни о чем он так не говорит, потому что это речь именно глубокого знатока, эстета, я бы сказал, барина…

Но давайте все-таки попробуем трезво и хладнокровно понять: откуда мог все это знать сам Достоевский?

Как известно, во время сочинения всех своих главных романов Федор Михайлович не писал рукой вообще.

Он надиктовывал свои вещи стенографисткам. Одна из них стала его женой.

Затем он правил рукопись и отдавал переписчикам. Это была очень важная стадия издательского дела в ту пору. Переписчик, порой исправляя ошибки, делал рукопись чистой и готовой к типографскому воспроизведению. Впрочем, корректуру ведь вносил и сам автор, и не однажды, поэтому переписчик мог понадобиться и раз, и другой, и пятый, и десятый. Стоила эта работа недешево, на эти деньги можно было вполне сносно жить в столицах (наверное, это что-то подобное машинисткам Алексея Толстого или Константина Симонова советских времен), ну а, например, Льву Толстому всю эту работу его практичная жена делала просто бесплатно. И даже если предположить, что сам Достоевский питал слабость к автографам, то есть рукописям прошлого века, ходил к антикварам и даже покупал некоторые образцы (что уж совсем невероятно, потому что это черта другого, барского стиля, совсем не свойственного Достоевскому), — относительно князя Мышкина эти вопросы и вовсе остаются без ответа.

И в самом деле, откуда в Швейцарии, у антиквара, в букинистической лавке, — а где же еще? (напомню, что Мышкин безвылазно живет в глухой горной деревушке у своего врача) — образец документа, написанного старинным русским военно-писарским шрифтом? От Суворова остался?

Если обобщать все вышесказанное, то получается, что князь Лев Николаевич Мышкин является профессионалом в профессии, которой еще нет (она появится лет через сто). Он является глубочайшим знатоком науки (графического дизайна), которая еще не возникла. Он умеет делать то, чего не должен уметь в принципе, — рисовать разными шрифтами, при этом легко, как по заказу издательского дома Independent media, конвертируя их в кириллицу.

Это одно из чудес романа. Чудес совершенно необъяснимых, загадочных, даже слегка пугающих.

Его можно разгадать самым простым, хотя и несколько мистическим способом: этот человек пришел в прошлое из нашего будущего. Поэтому он знает то, чего не знает еще никто.

И тогда сразу многое становится понятным.

Во времена моей юности психиатрическая больница, как ни странно, становилась довольно частым прибежищем для моих друзей, а в какие-то годы — и для меня самого. В «психушку» ложились, чтобы не попасть в советскую армию. Туда же принудительно сажали диссидентов. Я лечился в шестой больнице, в знаменитом 15-м отделении, от заикания и сам видел в детской «психушке» очень разные варианты характеров, человеческих типов, которые никак не могли вписаться в окружающий советский социум — в силу своего бунтарского духа или же в силу невероятной апатии, так называемого «пофигизма», также свойственного моему поколению. Поэтому даже для моего времени медицинская история князя Мышкина, пожалуй, вовсе не выглядела странной. (Единственное, что выглядело для нас, читателей 70-х, экзотикой — то, что лечение он проходит в Швейцарии. В советское время границы даже для полноценных членов общества были на замке.)

…Что уж говорить о сегодняшнем дне, когда визит к психологу — это просто норма; притом аутист становится чуть ли не главным героем современной культуры. Эту совершенно удивительную черту «Идиота» — то есть потрясающе современный, толерантный, широкий взгляд автора на психические расстройства, тонкое и внимательное отношение к диагнозу и стадиям болезни князя — принято рассматривать сквозь призму того, что «сам автор страдал этими расстройствами» (эпилепсией). Но, извините, мало ли кто чем страдал? Все они, классики, были не совсем здоровы. Странными были Флобер и Мопассан, я уж не говорю об Э.А. По или Прусте. Но кто из них описывает своего героя именно как больного человека, ничего не скрывая от читателя, напротив, заставляя его проникать в этот мир, в эту именно клиническую картину все глубже и глубже?

Никто.

Роман писался в те годы, когда в Москве приступили к строительству первой современной по европейскому образцу психиатрической клиники (в советское время она стала известна как больница имени Кащенко; сейчас же называется по имени своего основателя, московского градоначальника Алексеева, чья жизнь, кстати, оборвалась трагически рано — он был застрелен сумасшедшим). До этого времени медицинская наука практически не занималась «психами», их лечение было на уровне средневековых представлений — их засовывали в ледяные ванны, изолировали в тюремных замках, морили голодом, о них вообще не было принято говорить. Окружающие всерьез считали (а общество было достаточно религиозным, чтобы поверить в это), что в таких людей «вселяется бес».

Различий в степени заболевания и его разновидностях практически не делали. Человек мог оказаться в условиях такого сурового «лечения», в полной изоляции, даже если бы просто рассказал окружающим о своих галлюцинациях, или неожиданно впал в истерику, даже если он слишком щедро расставался с деньгами, то есть не соответствовал тогдашнему представлению о социальной норме.

Что уж говорить о таких тонкостях, как аутизм, — для них, тонкостей, не было не только лечения, для их обозначения не имели даже нужных слов. Но если сейчас это лишь проявление невежества, то во времена раннего Достоевского это была абсолютная норма для разных слоев общества, включая образованные.

Однако князь Мышкин — обладатель целого букета психиатрических расстройств — воспринимается и трактуется окружающими его людьми совсем по-другому: примерно так, как сегодня принято относиться к «особенным людям», к людям со «специальными потребностями». То есть с огромным вниманием и уважением.

В советской критической традиции это трактовалось в «художественном смысле», то есть князь вовсе не болен, он просто находится на более высокой стадии нравственного развития, «его не понимают». Но сегодня-то мы знаем, что это не так.

Князь Мышкин — аутист, эпилептик, человек, обладающий совершенно специфическими сверхспособностями (кстати, и каллиграфией тоже) именно в силу своей болезненности.

Откровенно говоря, я не знаю, как далеко зашел Достоевский в этих своих предвидениях. Мне кажется, очень далеко. Мы просто себе еще не представляем насколько.

Откровенно говоря, я не представляю, насколько ясно он увидел всех нас и зачем перенес в свое время — вот с этими нашими типовыми, может быть, даже слишком подробными особенностями.

Поэтому роман этот я читать и перечитывать немного боюсь.

Но перечитываю. Надеюсь, что все с нами будет хорошо.