16.01.2017

Лев Рубинштейн ​Забытые головы

Легче и естественнее всего начинать с детства. Так и поступим.

Так вот. В детстве я был необычайно смешлив. Настолько, что родители иногда начинали беспокоиться на предмет устойчивости моего психического состояния. И даже однажды показали меня какому-то специалисту. Который, к слову сказать, тоже умудрился меня чем-то рассмешить. Уже забыл, чем именно. Специалист ничего тревожного не обнаружил. Сказал: «Ржет? Ну и пусть ржет». Вот я и ржал.

То, что меня смешило все, что вполне легитимно проходило по ведомству юмора-сатиры, например карикатуры в «Крокодиле» — в том числе и политического содержания, — смысла которых я не понимал, а понимал лишь, что это непременно смешно, — это еще ладно.

Но меня до истерики смешили иногда вещи, которые ну никак, мягко говоря, не предполагали смеховой реакции, а скорее даже совсем наоборот.

Ну например. Мне только что исполнилось шесть лет, когда в комнату, где я лежал с очередной ангиной, вошел старший пятнадцатилетний брат и непривычно «взрослым» голосом, похожим на голос радиодиктора, сказал: «Умер товарищ Сталин». И я непонятно отчего начал вдруг ерничать и кривляться. Забыв про больное горло, я стал громким, дурацким, петушиным голосом передразнивать торжественную и скорбную интонацию брата. И ржать, конечно же. А он — от страха ли, от чего-то ли еще — так треснул меня по уху, что я отлетел в угол и заревел. Таким мне и запомнилось это историческое событие.

Или, допустим, звучит по радио в исполнении хора песня, которая звучала тогда практически ежедневно. «Широка страна моя родная», — плавно и величаво начинает хор. И тут же я впадаю в смеховой транс, потому что мой избирательный слух преступно выдергивает из гомогенной ткани стройного и слишком для моего темперамента медлительного пения причудливую и семантически привлекательную окказиональную морфему «многовней».

Или совсем печальная история про то, как меня, уже двенадцатилетнего, с позором выгнали из театрального зала, куда нас повели с классом на спектакль «Овод». Неудержимый смех настиг меня в самый неподходящий момент, а именно тогда, когда главного героя принялись казнить. Что там меня так развеселило, я уж и не помню. То ли кто-то из артистов слегка споткнулся о ковер, то ли в ярком свете театрального прожектора отчетливо проступили обильные брызги слюны, вылетавшие изо рта трагического героя — не помню. Но то, что я никак не мог остановиться, — это я помню хорошо. Ну и вывели. Да и как не подвергнуть справедливому остракизму юного морального урода, своим кощунственным смехом посягнувшего на стройную картину мира, где ясно сказано, где положено смеяться, а где плакать.

Не с тем ли давним эпизодом связана моя долгая и устойчивая неприязнь к театральному искусству, которую удалось преодолеть лишь совсем недавно? Не оттуда ли долгое и устойчивое понимание театра как все той же мучительной школы, с той лишь разницей, что в театре тебя не вызывали к доске, хотя и велели сидеть смирно и послушно хлопать в конце. Ну, и буфет в театре поинтереснее. А в остальном — то же самое.

Школа, школа… Уверен, что не только в моей дружеской компании, но и во многих других время от времени возникают коллективные воспоминания о типовых речевых конструкциях, свойственных школьным учителям. Ну-ка! Кто что помнит? «Голову ты дома не забыл?» Еще бы не помнить! А «лес рук» помните? Ну, а как же! А «звонок не для вас, а для учителя»? А «расскажите, чему это вы так смеетесь. Давайте вместе посмеемся»? А «Козлов, спишь на уроке»? А «если он спрыгнет с пятого этажа, ты тоже спрыгнешь?» Как забыть? И лишь эти коллективные воспоминания, сопровождаемые освобождающим хохотом, слегка ослабляют ту однажды надетую на тебя лямку казенного гнета, который ты так и тянешь за собой не только по детской, но уже и по взрослой жизни.

Помнить-то мы это помним. Но ведь это помнят и те, кто, от души отсмеявшись по поводу своих собственных школьных воспоминаний, сами становятся школьными учителями. И вдруг неожиданно для самих себя спрашивают у учащегося все про ту же самую забытую дома голову, которой когда-то изводили их самих.

Не потому ли уже бог знает которое поколение школьных учителей воспроизводит один и тот же тщательно выверенный и одобренный в самых высших, хотя и неведомых инстанциях, передающийся по законам бытования фольклора репертуар речевых приемов, что многим людям свойственно бессознательно, но неминуемо мучить других людей тем, чем когда-то мучили их?

Не по той же ли самой причине люди творческих профессий, некоторые из которых наделены вроде бы и талантом, и вкусом, в тех случаях, когда они вдруг начинают играть не вполне свойственные себе социально-культурные роли, вдруг начинают публично изъясняться на давно и основательно осмеянном — в том числе и ими самими — языке партийных постановлений далекого советского прошлого?

Когда несколько дней тому назад я написал и опубликовал заявление о выходе из Русского ПЕН-центра, я написал в том числе и это:

«Известно, что никто так, как писатель (если он писатель), не бывает столь чувствителен к вопросам языка и стиля, за которыми всегда угадывается подлинная суть, подлинное содержание (или же полная бессодержательность) любого высказывания».

И чуть дальше:

«Эти самые „стилистические расхождения“, которые однажды, хотя и по несколько другому поводу, были блестяще сформулированы Андреем Синявским, на другом историческом витке и в других социально-культурных обстоятельствах обозначили — по крайней мере для меня — неуместность и мучительную двусмысленность самой моей принадлежности к организации, руководство которой изъясняется — в том числе и от моего имени — на ТАКОМ языке».

Не содержание диктует форму, а форму диктует та социально-культурная роль, которую играют люди. В некоторых обстоятельствах люди становятся персонажами, часто пародийными.

И власть, даже самая маленькая, даже символическая, всегда служит серьезным испытанием для силы и надежности вкусового иммунитета, всегда серьезно испытывает на прочность спасительный инструмент самоиронии.

А почему я начал с воспоминаний о своей повышенной детской смешливости? Ну, во-первых, с чего-то же надо было начать. А во-вторых, потому, что ребенок не хуже, а, может быть, лучше взрослого знает о том, что патетическая лексика, фразеология, интонация, лишенные реального живого чувства, всегда несут в себе скрытый заряд непредусмотренной пародийности. Просто ребенок до поры до времени не умеет это сформулировать. Поэтому он просто смеется.