07.12.2016

Алексей Цветков Мрамор и тлен

В мемуарах Александра Герцена «Былое и думы» есть нечто вроде вставной новеллы, печальная история брака Николая Кетчера. Этот Кетчер, входивший в кружок Н. В. Станкевича, оставил по себе след в литературе переводами Шекспира, не имеющими сегодня особой ценности, а также изданием собрания сочинений В. Г. Белинского; но у Герцена речь не об этом.

У Кетчера случился роман с девушкой, что называется, «из народа», которую он случайно повстречал во время своих прогулок и которая, по словам Герцена, «была некрасива, запуганна, застенчива и жалка; ее существование никем не было замечено… ее никто не жалел. Круглая сирота, она была принята ради имени Христова в какой-то раскольнический скит, там выросла и оттуда вышла на тяжелую работу, без защиты, без опоры, одна на свете. Кетчер стал с ней разговаривать, приучил ее не бояться себя, расспрашивал ее о ее печальном ребячестве, о ее горемычном существовании». В конечном счете он на ней женился, а поскольку в его окружении был цвет тогдашней интеллектуальной и прогрессивной элиты — Станкевич, Грановский, Огарев, не говоря уже о самом Герцене, — она попала в среду, представляющую собой, может быть, максимальный контраст с ее прежним окружением. Дистанция оказалась настолько велика, что эта женщина, которую звали Серафима, попросту не нашла в себе сил ее преодолеть и вместо того, чтобы подняться до уровня собеседников мужа, превратилась в сварливую бабенку с расхожими мнениями, отравляющую жизнь своим постоянным нытьем и нареканиями и Кетчеру, и его высоколобым друзьям — несмотря на то что все они были изначально очень хорошо к ней расположены.

Сетуя на такое печальное развитие событий, Герцен, однако, винит не саму Серафиму, а себя и своих друзей — в том, что они ее якобы испортили и развратили, хотя неясно, каким образом: уж не тем ли, что общались с ней, женой своего товарища, на равных? А как еще иначе можно общаться с людьми — неужели свысока и с поправкой на их классовую принадлежность? Странно, однако, что сам он не опознал в этом эпизоде одного из стандартных сюжетов фольклора и литературы, фактически мифологемы. Это, конечно, древнегреческий миф о скульпторе Пигмалионе, влюбившемся в созданную им самим мраморную статую женщины, после чего Афродита, в честь которой скульптура была изготовлена, оживила ее. В этой греческой истории все закончилось благополучно, и именно поэтому Герцен не опознал в ней архетипа, а десятилетия спустя Бернард Шоу написал эффектную и неглубокую пьесу на тот же сюжет, которая была фактически обречена стать мюзиклом. И, однако, тот же Герцен обронил по этому поводу фразу, которая, особенно в свете дальнейших событий, резко расширяет смысл эпизода: на Серафиме, по его мнению, «было всё благословение и всё проклятие, лежащее на пролетариате, — да еще особенно на нашем». Это замечание выводит классическую фабулу далеко за пределы литературы и конкретного факта. Герцен, напомню, еще ничего не знал о предстоящем «хождении в народ» прогрессивной российской молодежи, поскольку оно началось после его смерти, равно как и о том, чем оно увенчалось.

Тот же сюжет легко опознается в «Собачьем сердце» Михаила Булгакова, который, в отличие от Шоу, развернул его с гораздо большей психологической достоверностью, пусть и в жанре гротеска. Чудес не бывает: психологическую и интеллектуальную пропасть в два прыжка не одолеешь, любая попытка прививки арбуза на рябину обречена на провал.

Подобные формулы из греческого и прочего мифологического инвентаря мы давно повадились применять к объяснению психологических, а затем и исторических реалий; пионером был Зигмунд Фрейд с его комплексом Эдипа. Можно сколько угодно протестовать, что притчи и метафоры ровным счетом ничего не объясняют, гипотезы Фрейда мало кто принимает сегодня всерьез, и, если бы к таким методам кто-то попытался прибегнуть в точных науках, его бы подняли на смех. Но там, где точных объяснений нет, вернее, где они, судя по всему, лежат за пределами наших возможностей, притчи делают многое из происходящего неожиданно понятным — или, по крайней мере, создают иллюзию понятности; а на большее мы надеяться и не вправе.

История — как раз самый яркий пример такой неподвластной интеллекту реальности, которую уже штурмовали многие, от Вико до Тойнби, и всякий раз осадные орудия рассыпаются в пыль. Маркс имел даже дерзость объявить свою теорию научной, но оказалось, что ни она, ни все попытки конкурентов не обеспечивают качеств, без которых о науке говорить бессмысленно: опровержимости, предсказуемости и воспроизводимости. Это препятствие пытаются преодолеть с помощью карманных моделей политология и социология, но результаты Brexit’а и выборов в США и Франции скомпрометировали даже самый, казалось бы, эмпирический инструмент в их распоряжении — опрос и анализ общественного мнения. В итоге мы остаемся все с теми же незапамятными притчами.

Так уж получилось, что после того, как я перечитал Герцена и обратил внимание на эпизод с Кетчером и Серафимой, мне в руки попала книга корреспондента журнала The Economist в России Аркадия Островского «Изобретение России», удостоенная множества похвальных отзывов и премии Оруэлла за 2016 год. В ней описывается, в основном через биографии главных действующих лиц, история страны на протяжении примерно последней трети столетия, начиная с кануна перестройки и заканчивая нынешними днями, вплоть до вторжения в Украину и убийства Бориса Немцова. Главная отличительная черта этой книги и одновременно ее главное достоинство заключается в том, что она написана не западным наблюдателем и не заведомым критиком, а изнутри событий, но в то же время без предвзятой теории — авторские комментарии, как правило, привязаны к конкретным лицам и событиям. Даже для тех, кому персонажи и факты в основном известны, это крайне поучительное чтение, поскольку читателю здесь доверяют больше обычного, а тем, кто родился слишком поздно, я бы рекомендовал книгу как незаменимое историческое пособие, хотя и без особой надежды.

Основные герои первых глав — высокопоставленные журналисты Егор Яковлев и Отто Лацис, а также член политбюро ЦК КПСС Александр Яковлев. Именно эти люди, а не стоявший ближе к рычагам власти Михаил Горбачев, были главными инициаторами и энтузиастами трансформации, приведшей к краху коммунистической утопии. Характерно также, что Александр Яковлев, самый чиновный из них, имел меньше всего иллюзий относительно так называемого «социализма с человеческим лицом». Прямых параллелей с кружком Станкевича, Герцена и Грановского здесь мало, но речь ведь не о повторении исторических процессов, о движущих механизмах которых мы по-прежнему ничего не знаем, а о разворачивании фабулы притчи.

Но когда утопия действительно рухнула, ее могильщики внезапно оказались не у дел: на смену мгновенно пришло другое поколение, которое ничего общего с ними не хотело иметь и кинулось имитировать Запад — не реальный, многомерный и труднопостижимый, а миф о Западе, бытовавший в СССР. «Они одевались как западная элита, посылали своих детей в западные школы, но у них отсутствовал самый важный атрибут элиты — чувство ответственности за свою страну и ее историческое осознание. Они вели себя как карикатуры капиталистов в старых советских журналах». Островский иллюстрирует эту свою мысль конфликтом в семье одного из ведущих заговорщиков, Егора Яковлева, чей сын, Владимир, стал основателем газеты «Коммерсант» — эпицентра тогдашнего муляжа Запада. В силу долгой изоляции реальные традиции были утрачены, а имитаторы перебрасывали мысленный мост к предреволюционным временам российского капитализма, каким он им представлялся. Одной из поразительных примет первых постперестроечных лет было обилие на прилавках как раз переизданий дореволюционного культурного наследия — все бросились на поиски истины в собственном прошлом, а не в чужом и совершенно неведомом настоящем. Кое-где можно еще было прочитать, что рынок основан на взаимном доверии, но на выработку этого доверия не было времени, богатеть надо было срочно. Пропасть попытались перескочить не просто в два прыжка, но еще и спиной к цели.

Энтузиазм очень скоро сменился ресентиментом и злостью, подкрепленными обратным карго-культом: дескать, на самом деле у них все в точности как у нас, они только делают вид, что все иначе. Наступившая регрессия привела к рецидиву национализма и ксенофобии, которые всегда в запасе, тогда как другие идеологии уже были скомпрометированы. Даже сегодня, зная всю эту историю вдоль и поперек, трудно нащупать роковой переломный момент. Но характерно, что, описывая кровопролитный штурм Останкинского телецентра в 1993 году, Островский отмечает сходство Виктора Анпилова, радикального коммуниста и одного из вождей мятежа, с булгаковским персонажем Шариковым из известной экранизации.

Теперь уже очевидно, что Герцен и его друзья ошиблись не только с несчастной Серафимой — они ошиблись и с Россией, на которую с опаской, но и с упованием намекал в этом эпизоде сам Герцен. Российским западникам всегда казалась, что их страна пройдет нужный путь куда быстрее, чем ее предтечи, вооружившись их опытом, и что ее грядущие достижения затмят все прежние. Они ошиблись дважды: вторая попытка оживить статую тоже завершается трагедией, хотя настоящих ее масштабов мы пока, по счастью, не знаем.

Существует еще один опыт литературной эксплуатации притчи о Пигмалионе, хорошо известный любителям научной фантастики: это рассказ Дэниэла Киза «Цветы для Элджернона», впоследствии переработанный автором в роман. В отличие от повести Булгакова это хоть и грустная, но добрая сказка: умственно отсталый герой, успехами медицины превращенный на некоторое время в гения, возвращается в свое исходное состояние без тени ресентимента, исполненный благодарности и неясных, но добрых воспоминаний о своем недолгом счастье. Увы, Булгаков куда ближе к истине: форсированный эксперимент по очеловечиванию, как правило, приводит к душению котов.