10.11.2016

Лев Рубинштейн Минут пятнадцать тому назад

Однажды мы с моим другом и коллегой оказались в селе Михайловском. Зашли, конечно, и в дом-музей Пушкина. Из, как говорится, общих соображений присоединились к какой-то экскурсии. Экскурсию вела средних лет дама. Разные биографические сведения, и без того более или менее нам известные, с головой тонули в той особой и знакомой с детства экскурсоводческой интонации, которой, судя по всему, обучают в специальных учебных заведениях. 

Но мы кротко и по возможности с серьезными выражениями лиц внимали этим интонациям и этому голосу, внутри которого бились и царапались, пытаясь вырваться наружу, очистительные рыдания. В какой-то момент, убедившись, что дама-экскурсовод на пару секунд отвернулась от нас, мой товарищ наклонился к моему уху и прошептал: «А правда есть такое ощущение, что Пушкин умер минут пятнадцать тому назад?» Я фыркнул, сделав вид, что закашлялся. Наблюдение показалось мне более чем точным.

Экскурсовод — это ладно, этому учат. Но ведь в принципе многим, очень многим свойственно переживать самые разные события самых разных эпох так, как будто все это было «минут пятнадцать тому назад».

Разговоры об истории — а сейчас этих разговоров ведется как никогда много, — как правило, характерны еще и тем, что очень многим с невероятным трудом дается понимание истории именно как истории.

Упорный и глубинный отказ понимать и признавать историю не как сборник волшебных сказок, а как линейную, объединенную различными причинно-следственными связями последовательность событий, а также множественность их интерпретаций порождает не менее специфический тип исторического сознания, в соответствии с которым все события отечественной и мировой истории происходят как бы одновременно.

Отказ от понимания истории как школы, где сначала учатся читать, писать и считать, а потом переходят ко все более и более сложным задачам, превращает коммунальное тело общества и государства в вечного второгодника, каждый год заново осваивающего, но так и не освоившего чтение и письмо.

Оттуда — необычайно свежие и необычайно болезненные переживания по поводу давних событий. Переживания, чреватые не академическими дискуссиями, а нервозной коммунальной сварой.

Так бывает у некоторых людей, определенное психическое состояние которых позволяет воспринимать события и обстоятельства далекого детства как даже не вчерашние, а буквально сегодняшние, обрастающие при этом самыми фантастическими деталями и наслоениями последующего опыта, когда тебе кажется, что твоя бабушка не умерла шестьдесят лет тому назад, а, напротив, буквально только что вышла замуж за собственного сына, умершего сорок лет тому назад, когда неудобные и не укладывающиеся в текущую картину мира события и явления начисто стираются из памяти, непринужденно замещаясь другими — из других времен и чужих биографий.

Такое же происходит и в пространстве культуры. Мой знакомый литературовед написал на днях на своей фейсбучной страничке:

«Вы, наверное, не поверите, но у меня в ленте в нескольких местах яростно спорят про поэта Евтушенко. Ожидаю бурных дискуссий на темы „Есть ли жизнь на Марсе?“ и „Красиво ли выглядит девушка с сигаретой?“»

Да что там поэт Евтушенко, если до сих пор до наших ушей доносятся взвинченные голоса, яростно спорящие на животрепещущую тему: «„Черный квадрат“ — это искусство или не искусство?»

Разные люди живут в одном времени, но в разных эпохах. И все говорят только о прошлом. И о прошлом говорят как о настоящем. Но настоящее у всех разное. Прошлое, соответственно, тоже.

О будущем не говорят вообще. Как-то по умолчанию все решили, что его нет вовсе. В одном моем давнем поэтическом тексте было в числе прочих и такое место: «Некто всеми силами устремлен в настоящее. Но от будущего и ему не уйти». Это было написано в середине 80-х годов, когда, как и в наши дни, муторное ощущение исторической бесперспективности сочеталось со смутными, трудно формулируемыми ожиданиями чего-то другого. Непонятно чего. Но точно — другого.

Понятно, что именно отсутствие хотя бы приблизительных контуров будущего, полной размытости его образа и очертаний и является причиной нынешнего интереса к истории и споров вокруг нее.

И понятно, что, когда говорят о том, «какая история нам нужна», речь идет не о той истории, которая была и есть, а о той, которую пишут и рассказывают.

Именно такая история — а в данном случае уместно употреблять слово «история» во множественном числе, — в общем, именно такие истории время от времени, особенно в годы серьезных политических и общественных сломов, вообще исчезают, прячутся от людей, уступая место той реальной и чувственно ощущаемой Истории, которая творится прямо на наших глазах, в нашем присутствии, а иногда и при нашем активном или пассивном участии.

Достаточно вспомнить такой красноречивый эпизод, когда однажды на выпускных школьных экзаменах был официально отменен один из них. Это был экзамен по истории. Это был выпуск 1956 года, когда заканчивал школу и мой старший брат. Это было тогда, когда после знаменитого хрущевского доклада вдруг враз исчезла одна история, то есть история сталинская, но еще не была написана другая. Ох, как хорошо я помню бурное ликование брата и его школьных друзей по этому поводу. Это была всего лишь радость по случаю отмены одного из школьных экзаменов. Но энергия этой бездумной школярской радости через несколько лет напитала поколение, которое позже назовут шестидесятниками. Экзамена не было, учебника не было, а история как раз была.

Я, право, не знаю, какая «нам» нужна история. Мне кажется, что тяжкий и поучительный опыт мировой истории, истории цивилизованного человечества учит тому, что настоящая история — это история людей, конкретных людей, история приватного человека, выстрадавшего свое право на статус главного субъекта истории. Если «нам» и нужна история, то такая, которая заставляет работать персональную память и будить персональное воображение. Именно такое понимание истории, как мне кажется, движет людьми, приходящими раз в год к Соловецкому камню на Лубянской площади, чтобы прочитать одно, два или три имени из скорбного «расстрельного списка». Не знаю, кто как, но я, читая или слушая эти ничего мне не говорящие имена-фамилии, даты рождений и гибели, не могу не представлять себе этих людей живыми: в их коммунальных квартирах, на заводах, в воинских частях, колхозах и санаториях, на стадионе, в очереди за мукой. Я не могу не воображать, как они выглядели, как разговаривали, кого любили или не любили, чем увлекались в детстве, глупыми или умными, добрыми или злыми, красивыми или некрасивыми были они. По каким улицам ходили? Где покупали хлеб и молоко? С кем они дружили? С кем дрались? Как учились в школе? Где эта школа была? Что на ее месте теперь?

История пишется не только на бумаге. Она пишется и тогда, например, когда ты, бродя по блошиному рынку в каком-нибудь чужом городе, натыкаешься на чужой семейный фотоальбом, раскрываешь его и не можешь от него оторваться, пока не долистаешь до конца все его ломкие, заляпанные клопиными пятнами страницы с фотографиями совершенно, казалось бы, посторонних тебе людей. Потому что они все, а также твои многочисленные друзья, подруги, знакомые, родственники, случайные попутчики в поезде, таксисты, спящий напротив тебя в вагоне метро пьяный человек в сваливающейся с головы шапке, наконец, ты сам вместе со своей собственной биографией и семейными легендами и есть человечество, о котором и для которого, собственно, и пишется история, с какой бы уязвимой с точки зрения вкуса и меры торжественностью это ни звучало.