29.08.2014

Дмитрий Бутрин Ткань

1.

Ткань есть основа материальной культуры, и про это много где можно прочитать. Нет народа, у которого не было бы ткани, и только сейчас ткань начинает уступать первородство другим материям и веществам. Древняя это история. Моллюск Pinna nobilis производит нить-биссус, которой прикрепляется к средиземноморским камням в зоне прибоя, чтобы не унесло, женщины собирают «морской шелк» и прядут, закручивая, нечто невесомое и прозрачное, белое с золотым отливом, если полить соком нарда и цитруса. Тот, кто писал о парках, крутящих невесомую нить, всегда был знаком с виссоном; в него пеленали богатых умерших, например, фараонов; в книге Исхода писалось, что скиния Завета непостижимым образом сделана из этих нитей, из золота и из драгоценного дерева. С появлением в Европе китайского шелка виссон благополучно исчез из обихода, в XVIII веке его, невесомую ткань царственных младенцев и дорогих покойников, вновь начали ткать на Сардинии и, говорят, до сих пор ткут в количествах мизерных, но на сей день достаточных. Не знаю, как его используют. Раковины Pinna nobilis, если очистить их от морской растительности, по цвету медно-золотые. 

Многочисленные русские обитатели Сардинии этим наследием Средиземноморья не интересуются. Жаль, но объяснимо: слишком тонко для нас.

В этот же момент в XVIII веке в Россию (на виссон никакой надежды, не попали в исторический период, и поэтому здесь ценилась персидская тяжелая парча) из Англии впервые ввезли плоскокрашенную ворсистую шерстяную ткань бурого цвета, латинское badius — бурый. Русское слово для нее придумали как бы нехотя, словарь Даля называет ее и существительным, но прилагательным — гораздо охотнее, причем более говорит не о «байковой ткани», а о «байковом языке» или «байковой музыке»: это «малословный язык столичных мазуриков, воров и карманников, нечто в роде офенского»; в общем, блатная эта музыка. С переездом столицы изменилась и байка. Из нее перестали делать недорогие грубые сюртуки, она перестала быть и преимущественно шерстяной. После взятия Хивы в России появилось много хлопка, его повезли в Иваново, где байковая ткань, отрезами шириной 92 или 142 см, начала производиться в количествах российских. От английского предшественника она сохранила только свою плоскокрашенность. Знать бы еще, что это такое, но незачем.

Новый XX век уже научился делать предметы материальной культуры общедоступными для абсолютно всех: дешевая и практичная ткань, недорогой не выцветающий краситель, ничего не стоящий, ничего не значащий и всех устраивающий узор. В нашем случае это бледная сразу же, при рождении, выцветшая крупная синяя клетка пополам с естественным, талого снега грязно белым, переходящая на краях в такие же сине-белые полоски. Некоторые узоры не описать словами, да и не нужно: попробуйте сказать, как выглядит акант или меандр? Но не узнать немыслимо. Тем более, что хлопчатая байка в 1920-х годах потребовалась в тех самых российских объемах. Младенцу нужно одеяло самое легкое, но все же теплое, а много детей — это бедность, поэтому одеяло должно быть дешевым настолько, чтобы все ясли и детские сады на всем огромном пространстве страны могли в тихий час укрыть детей байковыми одеялами в белых конвертах пододеяльников с равноугольным ромбом выреза по центру, что бубновый туз на казенном халате арестанта. Эта байка, видимо, и есть наш виссон.

Если вы настроены умилиться, то я совсем не настроен: нет для меня, да и для вас, ткани более тяжелой и нагруженной. Ведь она не только и не столько для детей, сколько для родителей.

А быть родителем в России — не только награда, но и тяжесть.

2.

Взаимодействие политической и интимной сфер в культуре России — область очень привлекательная и даже манящая, если бы не одна ее особенность: одна из самых важных территорий, где они соприкасаются, — та, которой в других культурах или нет, или она мне там неизвестна, или природа ее там менее гибельна. В России и осторожный разговор об этих территориях в частной жизни, несмотря на всю их манящую силу, считается опасным, в некоторых поколениях — а это миллионы людей! — не бывает и пары тысяч человек, способных в той или иной мере об этом спокойно и рассудительно говорить. Сегодня мне 40 лет, и я не в их числе — и видимо, никогда уже не буду. Но думаю, что моя потребность говорить об этом извинительна: ведь это действительно важно, как нелепо не звучит такое суждение.

Описать эти территории довольно просто, к счастью, их немного. Это внезапная тяжелая болезнь, неожиданная смерть, тюремное заключение и вообще привлечение в сферы, связанные с уголовным правосудием, это ряд ситуаций, связанных с широчайшим в русской культуре понятием «родства», это ситуации, связанные с войной и мобилизацией, это в меньшей степени ситуации крайнего разорения, бедности и нищенства. Наконец, женщины безошибочно добавят в список всю сферу, связанную с рождением ребенка и его младенчеством.

Предельно частные, казалось бы, территории — но именно в русской культуре они очерчены как то, до чего априори есть дело... здесь сложно подобрать нужное слово, поскольку оба подходящих, «государство» и «общество», здесь и одинаково неверны, и синонимичны, то есть плохо различимы друг с другом. То, что у вас кто-то умер, то, что умрете вы, то, что вас убьют, что ваша жизнь, вообще-то, непрочна, поэтому у вас нет оснований считать себя себе принадлежащим, вы теряете даже условное, символическое право на самого себя, — именно в русской культуре является аксиомой. 

В каком-то смысле именно здесь прекращается сама возможность свободы. 

Во всяком случае, любой, кто по какой-то причине пытается действовать так, будто он по-прежнему принадлежит сам себе, обычно признается немного тронувшимся умом.

Но это редкость. В России можно прожить всю жизнь — и многие делают именно так — в ожидании момента, когда, лишая всякой надежды, эта серебряная труба затрубит ясно и звучно. От тюрьмы и от сумы не зарекайся — в этой пословице человек русской культуры видит смысл иной, нежели человек из любой другой. В этом «не зарекайся» есть указание на необходимость смиренного ожидания того момента, когда она призовет, — и в этот момент обыденная реальность, совершенно известная, иногда приемлемая, чаще печальная, уступит место реальности совершенно другого рода, если хотите — сверхреальности.

И в ней уже не будет никакой возможности думать: она страшна тем, что бессмысленна. То есть в ней нет мыслей.

3.

Было бы неверно говорить, что дело тут только в чувстве глубокой травмы, которая неизбежно возникает у современных русских при неосторожном контакте незащищенных в силу своей природы участков частной, интимной сферы с весьма нерассуждающим государственным аппаратом. Такие взаимодействия нам, в общем, привычны и, несмотря на то, что с бездной они соседи, по-своему они привлекательны. Многое в «советской ностальгии», особенно не политической, а бытовой ностальгии последних двух десятилетий, определяется этой привлекательностью. О ней непрерывно говорят поэты, ее ищут в бытовом консерватизме, ей радуются в провинции: это десятиваттная лампочка, освещающая запасенную на зиму картошку в погребе, острый запах хлорки, шуршание передника школьный формы, металлический шпатель врача, бесцеремонно исследующего ангину где-то внутри, бетонные шубы милицейского спецприемника, суриковая краска половых досок в хрущевке, рыжий песок русской могилы — политическое измерение всего этого гораздо яснее ощущается и причастнее, точнее обсуждается в России, чем любая экономика и любая политика per se.

Этого мы не боимся — это часть реальности, но не сверхрреальности. Собственно власти как таковой, персонифицированной власти в сверхреальных ситуациях никогда нет. Покойная бабка, в принципе, давала понять, что в какой-то степени в качестве элемента такой сверхреальности в ее молодости фигурировал Сталин. Но и это сомнительно — Сталина как фигуры боялись все же как что-то реальное, в деревне 1930-х и 1940-х его вполне могли поставить в ряд с такими же привычными и далекими для крестьянина фигурами как Маленков, Калинин, Молотов. Это были портреты в редко видимой газете. Позже пантеон менялся, и уже, например, Брежнев для нее был совсем другим. Вернее, другими — их было двое: один, познаваемый скорее рассудочно, был похож на Брежнева новейших исторических исследований; другой — с осязаемыми, ворсистыми и пыльными бровями, с шамканием, с орденами и печальным взглядом. Первый был неизвестен и чужд, как цыгане в Подмосковье (цыгане воруют детей, то есть властны над материальным миром — духи, а мы ведь христианской культуры, прямой власти над материальным миром не имеют), второй — не слишком злой нечистый дух, но ведь, в сущности, единство партии и народа и воспринималось как терпимый альянс чертей с рядовым населением этого отдела преисподней. Соседи воспринимались как такие же бедолаги, и у них были свои — Никсон, Рейган, Тэтчер: в советских газетах писали никого сильно не волновавшую правду-пропаганду о чужих чертях, а в американских — о наших. Брежнева немного любили, хотя частный разговор на эти темы считался неприличным. Сейчас, впрочем, любят больше и иначе, в этом публичном преодолении границы интимного и политического есть некий босяцкий шик, та далевская байковая музыка: «А я люблю Сталина, а американцев не люблю». Да кто б тебя спрашивал.

Но не собственно государство является тем, что лишает воли при столкновении со сверхреальностью. Скорее, это безличная идея русской власти. 

Например, то, что и по сей день волнует родителей всех тех, кто имеет несчастье в какой-либо мере противостоять современной российской власти, всегда высказывается ими в прямой форме: «Не делай так, тебя убьют или посадят». Безличная форма глагола определяюща: по политическим мотивам убивают и лишают свободы в России, возможно, и по чьей-то воле, но это воля существ, которые не имеют лица. Назвать персонально всю цепочку, отдающую приказ репрессировать тебя тем или иным способом, вполне можно. Но это не объяснит ничего: силы, которые это делают, в народном понимании бесплотны, люди, которые реализуют их волю, персонально могут быть виновны в том, что эту волю реализуют, но это мало помогает: силы эти автономны, и они нечеловеческой, безличностной природы.

При этом сегодняшняя политическая власть в России, к счастью для всех, ко всему этому имеет крайне косвенное отношение, если вообще имеет какое-то, — при том, что величайшей мечтой любого российского правителя, начиная с Ивана III, похоже, неизменно был союз с этими силами или по крайней мере тесное с ними взаимодействие. Власть всегда претендовала в России на то, что она имеет права на арестантов, умирающих, рекрутов, рожениц, новорожденных, инвалидов и нищих. На деле этого никогда ни у кого не получалось, ибо есть в русской культуре силы сильнее больших денег и административной власти: власть может открывать ворота в сверхреальность (и чаще всего именно этим и занята), но она — привратник, но не ворота и тем более не то, что за воротами.

Я не знаю, как описать то, что за воротами: мне страшно. Там власть врача, объявляющего с некоторой виноватостью, поскольку он такой же человек, как и ты — а не оно, что ты умрешь в течение двух лет. И первый час, а то и день, а то и месяц, а то и эти два года ты будешь принадлежать иному миру, оставаясь формально живым. Там силы, уносящие ребенка от матери после родов, — это отнятие ритуально, хотя и обставляется обстоятельствами скорее рациональными. Там то, что заставляет всякого человека русской культуры знать: гроб ставят на табуретки, опускают его в могилу на полотенцах, рюмка водки покойнику прикрывается на поминках черным хлебом, и это непременно водка, а хлеб непременно черный. За воротами сверхреальности, когда она призывает тебя, не рассуждают, все более или менее известно, а неизвестно — так всегда найдется тот свой, кто подскажет.

Это настоящее все десятки миллионов живущих в России отделяют от прочего настоящего безошибочно и покорно, как данность. Чувство прихода этого настоящего практически телесно — «внутри все обрывается», говорят об этом. Можно констатировать, что почти всегда сверхреальность связана с областью смерти, смертельной опасности; во всяком случае, смерть всегда присутствует на этих территориях как обычная обитательница, и, конечно, само размышление о том, что союз смерти и власти может быть базовой конструкцией для любой версии русского мира, а иначе пока быть не может, — это размышление очень неприятно. В конце концов, безобидная детская игра в солдатики, невинный детский милитаризм, сабли и танки, придуманы не в России — но именно здесь эти игры обращаются из нюренбергских игрушек и военно-исторических форумов в донецкую кровавую реконструкцию. Ополченец, идущий защищать ДНР от абстрактных «правосеков», всегда знает, что идет от служить этой сверхреальности. Украинской культуры я не знаю в такой степени, чтобы судить о том, как это устроено у украинцев — насколько я могу судить, там сверхреальность устроена иначе (хотя все восточноевропейские культуры, по моим отрывочным наблюдениям, не лишены некоторых пугающих необычностей в этих местах, да и есть ли на свете культуры, в которых этого нет совсем? не думаю, что так), но нерассуждение украинцев в этих местах, в конце концов, касается в первую очередь украинцев. Нам бы разобраться со своим, и, слава Богу, почти никому из жителей России не приходило в голову систематически заниматься именно этими исследованиями в отношении других народов.

Тем не менее, нет ничего такого, что делало бы описанные свойства национальной культуры (а, без сомнения, в лице «сверхреальности» мы имеем дело именно с культурой) непознаваемыми, табуированными, неизменными на века и фундаментальными, нет. Скорее, важно то, что область эта всегда будет сверхпривлекательной для любого сорта манипулятора. В колоде сил, управляющих российским обществом, эта карта — высочайшего старшинства. Без знания этих особенностей немыслимо думать о том, что и почему может произойти в России. Поскольку рано или поздно русский, который в самых сложных и необычных ситуациях предсказуем, рационален и понимаем, приходит и объявляет: для него жизнь, которой мы с ним жили, закончена, с ним случилось или неизбежно случится то, о чем не рассуждают, он более себе не хозяин.

И не о том речь, что он прав или неправ. 

Не может быть внешней правоты в таких вопросах, которые относятся к интимной сфере, пусть и граничащей с сферой публичной, а то и сферой власти: милосердно это остается частным делом. 

Важно то, что мы всегда понимаем, что произошло, — но подчиняемся силам сверхреального и, даже будучи полностью готовы помочь призванному туда ближнему, всегда мысленно пьем за его упокой. Не думаю, что это азиатчина, тюркский «кысмет», судьба — с роком в русской версии вполне можно спорить, и с ним спорят. Но признается решение, принятое в отношении тебя, безоговорочно: в России всегда будут больше жертвовать на хосписы, чем на клиники.

И эта покорность, эта нерассуждающая готовность принять эту часть реальности как неизменимую, неисследуемую и не нуждающуюся в исследованиях данность, и есть то, против чего восстает разум. В мировой культуре также нечасты люди, готовые в подобные области лезть с фонариком и в полевой форме, что твой Ливингстон — но, например, в англоязычной литературе Йейтс, Фрост и Оден сделали достаточно, чтобы там, в другой реальности и другой словесности, эти области перестали быть белым пятном. В России же они в десятки раз больше нуждаются в исследованиях — любой представимый способ годен. Я говорю об этом, более основываясь на интуиции, нежели на каких-то точных знаниях, но это действительно важно, и важно то, что этого страшно не хватает: одной из задач культуры является освещение хотя бы и тусклым свечным фонарем этих гибельных мест, этого отказа от рефлексии над действительно важным.

Во многом это, если хотите, долг перед обществом тех, у кого есть силы этим заниматься. Попытки сделать окружающий мир немного более рациональным, понятным, невраждебным (а российская реальность остается пока для огромного числе наших близких крайне враждебным окружением) слишком часто заканчиваются именно этим нерассуждением, этим покорным движением в ничто ближних: в России так надо.

Надо идти и умирать, надо идти и отказываться от себя, надо идти в никуда, потому что так уж тут заведено и устроено. Все остальное имеет право на существование лишь до тех пор, пока свои права на нас не предъявляет это. А ведь это не обязательно должно существовать в культуре именно в таком виде — можно жить иначе, если осознать, как это устроено и что этим движет.

Вы ошибаетесь, в этом нет никакой Родины. Не может быть Родиной заблуждение.

4.

Но не будем заблуждаться: это и устроено совсем не так просто, как может показаться, и смысл его больше, чем кажется на первый взгляд, и вряд ли оно нуждается в уничтожении или по крайней мере нейтрализации. Работа, которая тут, возможно, нужна — это именно понимание: понять не значит принять, понять значит определить границы и правила. Российское отношение к праву, например, едва ли не полностью формируется этим парализующим ужасом перед силами, которые, не имея лица, пока надежно присвоили себе права произвольно карать и миловать любого, кто согласен оставаться под их властью. Невозможен никакой суд, который можно назвать судом, если все участники процесса, даже и осведомленные о предназначении этого института и правил его работы, служат хотя бы отчасти неведомым силам, которые вправе и в состоянии сделать все что угодно. Это противоречит самой идее закона, не предоставляющей право на все что угодно никому.

Может показаться странным, что работу с этими материями предлагается начинать с таких незначащих, вроде бы естественных и не имеющих отношения к делу действий, как исследование символов, примитивное картографирование сверхреальности по внешним знакам, по обрывкам сведений о них. Однако, я думаю, что по крайней мере персонально для меня это может работать — думать об этом, размышлять о том, как это устроено. 

Это ни в коем случае не надо ни отменять, ни переделывать, ни реформировать. Только знать, как это устроено, — где мы думаем, а где мы во власти того, что власти над нами иметь не должно.

А устроено оно, например, так, что в определенный момент я вижу, что в некоем доме внезапной смертью умер не слишком знакомый мне человек. И так случается в этом доме, как и в каждом доме, что покойного необходимо сопроводить туда, где покойным принято проводить последние часы перед погребением. И начать необходимо с того, что покойного следует чем-либо прикрыть, поскольку вид покойного для живых невыносим. И я с ужасом вижу, что из неизвестных кладовых, с каких-то антресолей, из склада прошлого достается то самое сине-белое, постаревшее и отсыревшее, впитавшее запахи временного небытия байковое одеяло — возможно, именно то, в которое он сам закутывал собственных детей. И одеялом его накрывают, и делается узел на нем, и эту ношу берут за этот узел, и несут куда-то, и эта ткань детства узнаваема, а узор на ней не означает ничего, как и столько-то лет назад. И всякий раз, когда я вижу эту байку где-нибудь, я помню, где я живу и что из этого следует.

Тяжек наш виссон, режут его серпом, и всегда с размаху. И внутри все вновь обрывается, и мы бессильны, а должны быть сильны.

5.

Я знаю, что я делаю не так, хотя и не могу с собой ничего поделать. Любить следует именно детей, а не символы. Только это все изменит, исправит и сделает нормальным. Ткань же — это только материя. Ей всего лишь надлежит быть легкой, теплой и прочной, как, впрочем, и любой социальной ткани.

Мы так можем, мы так должны жить, а жить в страхе перед настоящим, отменяющим другое настоящее, — нет, не должны.